Хулио Кортасар. 62. Модель для сборки

страница №2

нье,
роковое то свиданье — мы навек были разлучены в моем
городе, где
для тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, ни
душей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто-то
молча приближается к тебе и кладет тебе на губы
бледный палец.

Или еще вариант — я стою и смотрю на мой город
с борта
корабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишина
и мерное скольжение к чему-то, чего мы никогда не
достигнем,
ибо в какой-то миг корабль исчезает, а вокруг лишь
перрон да запоздавшие поезда,
забытые чемоданы, бесчисленные пути
и неподвижные поезда, которые вдруг трогаются, и вот
это уже не перрон,
а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд,
и чемоданы затерялись,
и никто ничего не знает, кругом пахнет углем
и униформой бесстрастных кондукторов,
пока наконец заберешься в отправляющийся вагон
и пойдешь по поезду, которому нет конца,
где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертыми
сиденьями,
с темными шторками и запахом пыли и пива,
и надо идти в хвост поезда, ведь где-то там надо
встретиться
неизвестно с кем, свиданье назначено с кем-то
неизвестным, и чемоданы потерялись,
и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд --
это другой поезд, твоя Жуть — другая Жуть, и мы не
встретимся, любовь моя,
я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегу
в одних трусах
среди людей, толпящихся или спящих в купе, где
фиолетовый свет
обдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мой
город.

Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы
кто-то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по
сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой
статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я
приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если
бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под
дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой
плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде
того как из птицы делают чучело, и в "зоне" тоже это знают, и первым
улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда
вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные
обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно
было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту,
которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит
дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из
Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю
неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня
назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня
еще останется выход — можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя
глотками сливовицы, что все произошло вне "зоны", в городе, если тебе угодно
(но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут
друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами,
это будет общая ночь, ночь по ею сторону, ночь-покровительница с газетами, и
с Телль, и с гринвичским временем.
Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом
Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти
соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной
картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не
выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так
она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. Я смотрю
на нее, и передо мной вовсе не итальянский город, а кропотливо выписанное
нагромождение крошечных ячеек, розовых и зеленых, белых и голубых, и это
утоляет жажду чистой красоты. Понимаешь ли, Элен, я мог бы описывать мой
Бари, перевернутый вверх ногами и обрезанный, увиденный в другом масштабе, с
другой ступеньки, и тогда зеленое пятнышко, оттеняющее весь верхний план
моей маленькой картонной драгоценности, прислоненной к стакану, зеленое это
пятнышко, которое (и мы могли бы это установить, потратив два часа в
самолете плюс сколько-то там в такси) является домом номер такой-то улицы
такой-то, где живут мужчины и женщины с такими-то именами, так вот, это
зеленое пятнышко обретает другое значение, я могу говорить о нем как о
чем-то существующем для меня, отвлекаясь от дома и его обитателей. И когда я
примеряю себя к тебе, Элен, мне кажется, что ты извечно была для меня как
это крошечное зеленое пятнышко на моем обрезке открытки — я могу показать
его Николь, или Селии, или Маррасту, могу показать тебе, когда мы встретимся
за столиком в "Клюни" и заговорим о городе, о поездках, среди шуток, и
анекдотов, и эволюции улитки Освальда, тихонько прячущейся на ладони у
Сухого Листика. А под этим скрыт страх, отказ согласиться с тем, что нынче
вечером швырнули мне в лицо ресторанное зеркало, толстяк за столиком,
раскрытая наугад книжка да запах сырости из подъезда. Но теперь выслушай
меня, хотя бы ты и спала сейчас одна в своей квартире на улице Кле, ведь
молчание — это тоже предательство. До самого финала я буду думать, что мог
ошибиться, что улики, которые пятнают тебя в моих глазах, от которых меня
тошнит каждое утро этой жизни, мне опостылевшей, порождены, возможно, тем,
что я не сумел отыскать истинный порядок и что ты сама, Элен, никогда не
понимала, что происходит, не понимала смерти юноши в клинике, куклы месье
Окса, плача Селии, что ты просто неверно раскинула карты, выдумала себе
такое их расположение, которое напророчило тебе быть тем, чем ты не
являешься, тем, во что я до сих пор упорно отказываюсь верить. И если бы я
промолчал, это было бы предательством, никуда ведь не денешься, карты
налицо, как кукла в твоем шкафу или вмятина от моего тела в твоей постели, и
я попробую раскинуть их по-своему раз и еще раз, пока не придет уверенность,
что комбинация неуклонно повторяется, или пока наконец не увижу тебя такой,
какой хотел бы встретить в городе или в "зоне" (твои открытые глаза в
комнате города, твои непомерно открытые, не глядящие на меня глаза); и тогда
молчать было бы подло, ты и я слишком хорошо знаем о существовании чего-то,
что не есть мы и что играет этими картами, в которых мы то ли трефы, то ли
черви, но уж никак не тасующие их и раскладывающие руки, — такая
умопомрачительная игра, в которой нам дано лишь узнавать нашу судьбу, как
она ткется или распускается с каждым ходом, узнавать, какая фигура идет до
нас или после, в каком наборе рука выкладывает нас противнику, узнавать
борьбу взаимоисключающих жребиев, которая определяет нашу позицию и наши
отказы. Прости меня за этот язык, иначе сказать не могу. Если бы ты сейчас
меня слушала, ты бы согласилась, кивнув с тем серьезным выражением лица,
которое иногда делает тебя чуть более близкой легкомыслию рассказчика. Ах,
уступить этому непрерывно меняющемуся сплетению сетей, покорно войти в
колоду, подчиниться тому, что нас тасует и распределяет, какой соблазн,
Элен, как приятно колыхаться, лежа на спине в спокойном море! Взгляни на
Селию, взгляни на Остина, на эту пару зимородков, колышущихся на волнах
непротивления по воле судьбы. Взгляни на бедняжку Николь, которая следует за
моей тенью, умоляюще сложив руки. Но я слишком хорошо знаю, что для тебя
жить означает сопротивляться, что ты никогда не признавала подчинения; хотя
бы поэтому — уже не говоря обо мне или многих других, игравших в эти игры,
— я заставляю себя быть тем, кого ты не станешь слушать или будешь слушать
с иронией и этим окончательно побудишь меня говорить. Ты же видишь, я говорю
не для других, хотя другие слушают меня; если хочешь, скажи мне, что я
продолжаю играть словами, что я тоже тасую их и бросаю на стол. Владычица
сердец, посмейся надо мною еще раз. Скажи: я не могла этому помешать, это
было безвкусно, как вышитое сердце. Я все равно буду искать подступов, Элен,
на каждом углу буду спрашивать направление, я учту все — площадь с
трамваями, Николь, брошь, которая была на тебе в ночь канала Сен-Мартен,
куклы месье Окса, призрак фрау Марты на Блютгассе, важное и неважное, я все
перетасую снова, чтобы найти тебя такой, какой хочу, — перетасую и случайно
купленную книжку, гирлянду лампочек, даже глыбу антрацита, которую Марраст
искал на севере Англии, глыбу антрацита для статуи Верцингеторига,
заказанной и наполовину оплаченной муниципалитетом Аркейля13, к превеликому
огорчению благомыслящих горожан.

"Еще не все кончено, — подумал мой сосед, — не все кончено, если он
способен на минуту отвлечься от дифирамбов и гаданий и вспомнить о таких, к
примеру, вещах, как глыба антрацита. Нет, он еще не совсем погиб, если
способен помнить о глыбе антрацита".
— Мы ждем, че, — сказал мой сосед. — Что произошло в ресторане, мы
уже знаем, если там действительно что-то произошло. А потом?
— Уж, наверно, дождик был что надо, — сказал Поланко. — Так всегда
бывает, когда ты...
— Когда ты — что? — спросила Селия.
Поланко посмотрел на Селию и грустно покачал головой.
— Это со всеми бывает, — утешила его Селия. — Известно, вид
парамнезии.
— Бисбис, бисбис, — сказала Сухой Листик, которую чрезвычайно
возбуждали научные термины.
— Помолчи-ка, дочушка, — сказал Селии Поланко. — Давай не будем ему
мешать, не будем затыкать бутылку, жажда предшествует ее утолению и куда
похвальнее сытости. Конечно, по существу ты права, потому что когда этот тип
начинает восторгаться своими сгустками или как их там, это уж он заливает.
Элен молчала, не спеша затягиваясь сигаретой, внимательная и далекая,
как всегда, когда я говорил. Я ни разу ее не упомянул (в конце концов, что я
им такое наплел, какую странную мешанину из зеркал и "сильванера", чтобы
позабавить их в сочельник?), однако она будто знала, что речь идет о ней, и,
пока я говорил, пряталась за своей сигаретой или за случайным замечанием,
обращенным к Телль или к Маррасту, вежливо прислушиваясь к рассказу. Были бы
мы с нею одни, она, думаю, сказала бы мне: "Я не отвечаю за образ, который
тебя преследует". Сказала бы без улыбки, но почти любезно. "Если бы я
случайно увидела тебя во сне, ты бы за это не отвечал", — могла бы мне
сказать Элен. "Но это был не сон, — ответил бы я ей, — и вдобавок я не
уверен, имела ли ты к этому отношение, или же я приплел тебя по своему
обыкновению, по глупой привычке". Вообразить такой диалог было нетрудно, но,
окажись я наедине с Элен, она бы мне этого не сказала, ничего, вероятно бы,
не сказала, как всегда, внимательная и далекая; и я еще раз приплетал ее в
своем воображении, не имея на то права, в виде утешения за такую далекость и
молчание. Нам с Элен уже нечего было сказать друг другу, хотя было сказано
так мало. Почему-то — но от нас обоих ускользнуло почему, впрочем, это,
возможно, и прояснилось тем, что произошло нынче вечером в ресторане
"Полидор", — мы с нею уже не совпадали ни в "зоне", ни в городе, хотя и
встретились за столиком в "Клюни" и беседовали с друзьями, а иногда,
коротко, и друг с другом. Только я надеялся, а Элен просто сидела,
внимательная и далекая. Если где-то на последнем рубеже моей честности Элен,
и графиня, и фрау Марта сливались для меня в один ужасающий образ, то разве
Элен не говорила мне прежде — или не скажет потом, будто я не знал этого с
самого начала, не знал всегда, — что единственный образ, в котором я живу в
ее сознании, — это образ человека, умершего в клинике? Мы обменивались
видениями, метафорами или снами; до или после мы оставались каждый сам по
себе, вечер за вечером переглядываясь поверх чашечек с кофе.

И раз уж зашел разговор о снах, так когда на наших дикарей найдет стих
толковать о коллективных снах — нечто аналогичное городу, но тщательно
отделяемое, потому что никто не подумает смешивать город со снами, вроде как
жизнь с игрой, — они впадают в ребячливость, для людей серьезных прямо-таки
отталкивающую.
Начинает почти всегда Поланко: слушайте, мне снилось, что я стою на
площади и вдруг вижу на земле сердце. Поднимаю его, а оно бьется, это было
человеческое сердце, и оно билось, тогда я понес его к фонтану, отмыл, как
мог, — оно было все в пыли и с налипшими листьями — и пошел сдать его в
полицию на улице Л'Аббе. Все было совершенно не так, говорит Марраст. Ты его
помыл, но потом без всякого почтения завернул в старую газету и сунул в
карман пиджака. Как он мог сунуть его в карман пиджака, если он был в одной
сорочке? Нет, я был в пиджаке, говорит Поланко, и отнес сердце в полицию, и
мне выдали квитанцию, и это было самое необычайное в моем сне. Нет, ты его
не отнес, говорит Телль, мы видели, как ты входил к себе в дом и прятал
сердце в стенной шкаф, в тот, на котором висит золотой замок. О да, только
вообразить, Поланко с золотым замком, нахально смеется Калак. Нет, я отнес
сердце в полицию, говорит Поланко. Ладно уж, соглашается Николь, наверно,
это было второе сердце, мы же все знаем, что ты их нашел по крайней мере
два. Бисбис, бисбис, говорит Сухой Листик. Теперь, когда я подумал, говорит
Поланко, я вспоминаю, что, кажется, нашел их около двадцати. О господи боже,
я же забыл о второй половине сна! Ты нашел их на площади Мобер под кучей
мусора, говорит мой сосед, я видел тебя из кафе "Матросы". Да, и все бились,
с восторгом говорит Поланко. Я нашел двадцать сердец, а с тем, что отнес в
полицию, двадцать одно, и все бились как сумасшедшие. Ты не отнес его в
полицию, говорит Телль, я видела, как ты прятал его в шкаф. Во всяком
случае, оно билось, допускает мой сосед. Может, и так, говорит Телль, билось
оно или нет, мне наплевать. Нет, женщины неподражаемы, говорит Марраст, им,
представьте, все равно, бьется сердце или нет, они видят только золотой
замок. Не будь женоненавистником, говорит мой сосед. Весь город был усеян
сердцами, говорит Поланко, я очень хорошо помню, удивительное было дело. И
подумать, что я сначала вспомнил только об одном сердце. С чего-то же надо
начать, говорит Хуан. И все бились, говорит Поланко. И на что это им надо
было, говорит Телль.

Почему доктор Даниэл Лайсонс, Д. Г. П., Д. М.14, держал в руке стебель
hermodactylus tuberosis?15 Первое, что сделал Марраст — не зря же он был
французом, — он обследовал поверхность портрета (написанного в трудные дни
Тилли Кеттлом) в поисках объяснения научного, зашифрованного или даже
масонского; затем он обратился к каталогу Института Куртолда, но тот коварно
сообщал лишь название растения. Возможно, во времена доктора Лайсонса
мягчительные или отвлекающие свойства hermodactylus tuberosis оправдывали
изображение его в руках Д.Г.П., Д.М., но уверенности не было, и за неимением
лучшего занятия в те дни Марраст заинтересовался этой проблемой.
Второе, что его тогда занимало, было объявление в "Нью-стейтсмен", где
в квадратной рамке микроскопически значилось: Are you sensitive,
intelligent, anxious or a little lonely? Neurotics Anonymous are a lively,
mixed group who believe that the individual is unique. Details s.a.e., Box
8662 16. Началось все с того, что Марраст задумался над этим объявлением в
полумраке номера в "Грешамотеле". Возле окна, почти полностью закрытого
шторой, чтобы избавиться от мерзких силуэтов домов на противоположной
стороне Бедфорд-авеню, а главное, от шума автобусов 52, 52А, 895 и 678,
Николь усердно рисовала гномов на плотной бумаге типа "кансон" и время от
времени обдувала кисточки.
— Нет, отказываюсь, — сказал Марраст, внимательно изучив объявление.
— Я, как и они, считаю себя чувствительным, робким и немного одиноким, но
факт, что я не умен, раз мне никак не удается уловить связь между этими
качествами и заявлением, что "Анонимные невротики" полагают индивидуальное
единственным в своем роде.
— О, — сказала Николь, видимо слушавшая не слишком внимательно, --
Телль говорит, что многие из этих объявлений зашифрованы.
— Как, по-твоему, получился бы из меня порядочный анонимный невротик?
— О да, Map, — сказала Николь, улыбаясь ему, словно издалека, и
подбирая нужную краску для колпачка второго гнома слева.
Марраст с минуту поколебался, выбросить ли газету или запросить, как
предлагалось, о подробностях, но в конце концов решил, что вопрос о стебле
hermodactylus tuberosis более интересен, и он объединил два этих предмета,
адресовав на почтовый ящик 8662 краткое письмецо о том, что "Анонимные
невротики" были бы гораздо полезней для общества и, главное, для самих себя,
если бы оставили в покое свои единственные в своем роде индивидуальности, и
направились бы в зал номер два (следовало указание местонахождения
портрета), и попытались бы разрешить загадку изображенного растения. Письмо
он послал анонимно, что казалось ему в высшей степени логичным, хотя Калак и
Поланко не преминули ему заметить, что его фамилия происходила из мест,
лежащих слишком далеко за white cliffs17 Дувра, чтобы привлечь внимание
чувствительных и робких невротиков. Дни в Лондоне проходили для Марраста в
подобных развлечениях, потому что после первых нудных демаршей ему ужасно не
хотелось заниматься глыбой антрацита, а, возвратясь во Францию, он сразу же
должен был приступить к созданию статуи воображаемого Верцингеторига,
наполовину уже оплаченной муниципалитетом Аркейля, но которую из-за
отсутствия подходящего куска антрацита он не мог начать. Все это
откладывалось на потом, на будущее, о котором он мало думал; было приятно
бродить по Лондону, почти всегда в одиночестве, хотя иногда и Николь
выходила с ним, и они молча, изредка обмениваясь вежливыми репликами, шли по
Вест-Энду или к конечной остановке какого-нибудь автобуса и садились в него,
даже не взглянув на номер. В эти дни Маррасту было трудно оторваться от
любого места, любого столика в кафе, любой картины в музее, и когда,
вернувшись в отель, он заставал Николь все так же рисующей гномов для
какой-то детской книжки — причем выходить с ним она отказывалась или же
выходила из чистого милосердия, — ежедневное повторение все тех же заранее
известных фраз, тех же улыбок при тех же поворотах разговора, весь этот
банальный и вместе с тем полный гнетущей тоски словесный хлам, к которому
сводилась его речь, внушал ему смутный ужас. Тогда он отправлялся к двум
аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное
время в каком-нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления,
чтобы что-то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не
спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется
ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в
которой, возможно, притаилась жалость.
Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в
Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно
долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на
"Те рериоа" Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из
смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего-то особо примечательного,
что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель
взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам
он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно
разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо,
без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с
толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так
громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других
картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не
вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть
эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут
инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С
деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса
привлек в эту неделю больше публики, чем "Bar des "Folies-Bergeres"18 Мане,
являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже
никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие
струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и
что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления,
столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой
никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия.
Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из
тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо
усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое
понимание "множит"), и эта преимущественно французская его склонность часто
обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он
встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что
порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической
неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволен-ности. Уже в
эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности
спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря
из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал
оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом
вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с
Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов — который и
концом-то не будет — опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое
вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой-нибудь торговой витрины или
фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод
выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность,
было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в
собственном круге. "Опьянение могуществом", — сказал он себе, бросая
последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. "Ах, утешение для идиотов".
При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не
мешая одновременно и думать о своем. Все-таки это странно (Разумеется, сэр,
раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое... / Это началось дня
три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто-нибудь особенно
им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я,
например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр,
но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века /
(Девятнадцатого) / Ну ясно / Да-да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно,
сэр /
В дни между вторником и субботой беседа несколько варьировалась.
Было всего около одиннадцати, а Николь просила его дать ей закончить до
обеда один из листов, поэтому у Марраста осталось времени с избытком, и он
смог встретиться с м-ром Уитлоу, владельцем оптового магазина художественных
принадлежностей на Портобелло-роуд, чтобы выяснить, не смогут ли они
отправить для него во Францию глыбу антрацита в сто пятьдесят кубических
метров. М-р Уитлоу, подумав, сказал, что в принципе это возможно, если
только Марраст подробнее
объяснит ему, какой должна быть эта глыба, ибо, насколько он знает,
этот минерал в каменоломнях Сусекса попадается не часто, кроме того, надо
знать, кто, когда и как оплатит глыбу. Маррасту понадобилось много времени,
чтобы выяснить, что у м-ра Уитлоу было о муниципалитете Аркейля не слишком
четкое представление, несмотря на эстетические познания, необходимые для
владельца такого магазина, и он заподозрил, что под этим незнанием кроется
типично британская неприязнь к Франции за ее безразличие к жизни и
творчеству Тернера или Сиккерта.
— Может быть, вам стоило бы съездить в Нортумберленд, — посоветовал
м-р Уитлоу с заученным выражением лица, напомнившим Маррасту мину, с какой
сбрасываешь с рукава муху, не считая невежливым такое обращение с насекомым.
— Мне было бы удобнее купить эту глыбу в Лондоне, — сказал Марраст,
который терпеть не мог сельскую местность и пчел.
— Таких кусков угля, как в Нортумберленде, нигде не найдете, и я могу
дать вам письмо к моему коллеге, который когда-то продавал материалы
Архипенко и сэру Джекобу Эпстайну.
— Мне теперь ехать было бы затруднительно, — сказал Марраст. — Я
должен сидеть в Лондоне и ждать, пока решится один вопрос в одном музее.
Почему бы вам не написать вашему коллеге и не выяснить, есть ли у него
большие куски антрацита и сможет ли он отправить один из них в Аркейль?
— Разумеется, можно, — сказал м-р Уитлоу, явно держась иного мнения.
— На следующей неделе зайду к вам опять. Да, раз уж мы об этом
заговорили, не знакомы ли вы с директором Института Куртолда?
— О да, — сказал м-р Уитлоу, — он приходится дальним родственником
моей жене. ("Мир тесен", — подумал Марраст, скорее восхищенный, чем
удивленный.) Гарольд Гарольдсон, бывший художник, писал натюрморты,
скандинав по отцовской линии. В первую мировую лишился руки, замечательный
человек. Ему так и не удалось приучиться писать левой рукой. Любопытно, что
человек в некоторых вещах — это всего лишь его правая рука, верно? Я-то
думаю, что он просто нашел прекрасный предлог, чтобы закинуть в кусты свою
палитру — как художника его никто не ценил. На своих полотнах он упорно
громоздил тыквы, тема не такая уж привлекательная. Тогда сэр Уинстон
назначил его директором, и он теперь чудеса делает с живописью других. Не
кажется ли вам, что, по сути, каждый из нас — это два человека: один левый,
другой правый? Один полезный, другой никуда не годный?
— Тонкая проблема, — сказал Марраст, — тут надо бы основательнее
изучить понятие "человек-микрокосм". А я с этими хлопотами насчет глыбы
угля...
— Во всяком случае, он директор, — сказал м-р Уитлоу. — Но если вы
хотели бы встретиться с ним по поводу глыбы, должен предупредить, что в его
обязанности не входит...
— Ни в коем случае, — сказал Марраст. — Дело с глыбой, я уверен,
сможете для меня уладить вы и ваш коллега в горах. Просто я рад, что спросил
о нем и что он оказался вашим родственником, это упрощает мою задачу.
Передайте ему, — значительно произнес Марраст, — чтобы он остерегался.
— Остерегался? — переспросил м-р Уитлоу, и впервые в его голосе
прозвучало что-то человеческое.
Из последовавшего разговора некоторый интерес представляли только
реплики Марраста: Это всего лишь предположение /.../ Я в Лондоне только
проездом и думаю, что я не самый подходящий кандидат, чтобы /.../ Разговор,
случайно услышанный в одном пабе19 /.../ Говорили по-итальянски, это все,
что я могу вам сообщить /.../ Я предпочел бы, чтобы вы не называли мое имя,
ведь вы можете сказать ему прямо, как родственник /.../ О, что вы, не за
что.
Несколько позже, после нескончаемой прогулки по Стрэнду, соразмерной с
числом гномов, которых Николь осталось нарисовать, он позволил себе роскошь
потешиться и с удовлетворением электромонтера признать, что неожиданное
родство Гарольда Гарольдсона и м-ра Уитлоу замечательно замкнуло один из
контактов линии. Первые спайки были, на взгляд, никак меж собой не связаны,
вроде бы соединяешь элементы конструктора, не имея в виду никакой
определенной модели, и вдруг — но для нас-то, если поразмыслить, это не
было так уж необычно — глыба антрацита повлекла за собой м-ра Уитлоу, а тот
— Гарольда Гарольдсона, который в свою очередь присоединился к портрету
доктора Лайсонса и анонимным невротикам. Моему соседу подобная история
показалась бы вполне естественной, а возможно, и Хуану, склонному видеть все
как бы в галерее зеркал и вдобавок, наверно, уже понявшему, что Николь и я,
с некоего вечера на итальянском шоссе, включились в узоры калейдоскопа,
который он хотел зафиксировать и описать. В Вене (если он находится в Вене,
но, вероятно, он там, потому что Николь три дня тому назад получила открытку
от Телль; он бродит по городу и, как всегда, впутывается в нелепые истории,
хотя не мне бы это говорить о Хуане, когда и тридцати минут не прошло после
моей беседы с м-ром Уитлоу и сообщения о специалистке по ботанике, целыми
часами изучающей стебель hermodactylus tuberosis), в Вене у Хуана могло
оказаться вдоволь времени, чтобы думать о нас, о Николь, томящейся и как бы
заброшенной, хотя никто ее не бросал, и обо мне — как вот сейчас я пью пиво
и спрашиваю себя, что буду делать, что мне еще остается делать.
Свободным пальцем — остальные были заняты стаканом и сигаретой --
Марраст изобразил пивной пеной нечто вроде крота и смотрел, как он
постепенно расплывается по желтой пластиковой скатерке. "Все было бы так
просто, если бы он ее любил", — подумал он, подрисовывая кроту брюшко.
Возможно, что и Хуан думает нечто подобное сейчас, когда цветок в
калейдоскопе изящно застыл, в неизбежной своей скучной симметрии, но никому
не дано быть синим осколком или пурпурным кружочком и менять узор — когда
трубка вращается и сам собою возникает включающий тебя узор, — нельзя же
быть сразу и рукой и узором. Как знать, размышлял Марраст, начиная другой
рисунок, может, и в самом деле идет какая-то игра вне нас, за пределами
наших чувств и желаний, но, во всяком случае, теперь никто не мог его лишить
сардонической радости при мысли о мине Гарольда Гарольдсона, когда тот
услышит по телефону неотвратимое, почти роковое сообщение м-ра Уитлоу.
"Будем упражняться, — думал Марраст, глядя на часы, отмечавшие последнего
гнома, нарисованного Николь в "Грешам-отеле", — не будем вести себя, как
она, застывшая в своем кресле, отдающаяся воле судьбы, синий осколочек в
узоре Хуана. Увы, очень скоро один из троих сделает то, что принято, скажет
то, что надо сказать, совершит положенную глупость — уйдет, или вернется,
или ошибется, или заплачет, или покончит с собой, или пожертвует собой, или
смирится, или влюбится в другого, или получит премию Гуггенхейма, в общем,
сделает обычный, стандартный ход, и мы перестанем быть тем, чем были,
вольемся в благомыслящую и благопоступающую массу. Нет, брат, уж лучше
упражняться в играх, более достойных художника на досуге, — представим себе
мину Гарольда Гарольдсона в этот самый момент, ряды смотрителей получают
подкрепление, не смейте покидать зал номер два, мы поставим электронную
сигнализацию, надо просить о кредитах, я свяжусь со Скотланд-Ярдом, у меня
поднимется давление, схожу к доктору Смиту, теперь надо в кофе класть
поменьше сахару, лучше нам не ехать на континент, дорогая, в Институте
критическое положение, понимаешь, обязанности". Пожав плечами, он выбросил
за борт бесконечный ряд возможных следствий (а он уже дошел до момента,
когда супруга Гарольда Гарольдсона возвращает в магазин пару чемоданов,
специально купленных для поездки в Канн: мой муж вынужден отказаться от
отдыха, о да, очень прискорбно, но знаете ли, обстоятельства) и направился в
отель с мыслью зайти за Калаком и Поланко, чтобы они пообедали с ним и с
Николь, — необходимая прокладка, заполнение диалогов, будет легче, что не
придется встречаться глазами с Николь, что Николь будет смотреть на друзей и
смеяться их новостям и похождениям, истории с Гарольдом Гарольдсоном и
глыбой антрацита, они снова будут в "зоне" с двумя аргентинскими дикарями, в
"зоне", где для них двоих возможно держаться достойно, вдали от атмосферы
номера в "Грешам-отеле", от молчания, встречающего тебя в номере, или
любезно поясняющих фраз, оконченных и высохших гномов, от поцелуя, который
он запечатлеет на волосах Николь, от доброй улыбки Николь.

Не очень хорошо помню, как я добрался до канала Сен-Мартен. Возможно, я
сел в такси и попросил подвезти меня к Бастилии, откуда я мог пройти пешком
до площади Республики, во всяком случае, помню, что некоторое время шел под
дождем, что книжка Бютора промокла и я оставил ее в каком-то подъезде и что
под конец дождь прекратился и я пошел и сел на одну из скамеек, прячущихся
за оградой и решетками шлюза.
В эту пору я с горькой яростью чувствовал свою ошибку, допущенную в
сочельник, то, что я словно бы ждал в пределах времени чего-то, что в
ресторане "Полидор" обрушилось на меня и в тот же миг рассыпалось, как бы
оскорбленное моим ничтожеством, моей неспособностью раскрыться навстречу
смыслу этих знаков. Я съежился вместо того, чтобы поддаться занятному
случаю, что было бы своего рода бегством из нелепой области надежд, оттуда,
где уже не на что надеяться. Но теперь, из-за того ли, что я так сильно
устал, промок и позади были "сильванер" и сочельник, я перестал надеяться и
на миг осознал, что смысл тех знаков, вероятно, тоже не был ни смыслом, ни
ключом, но скорее вслепую избранным поведением, готовностью к тому, что
вскоре выявится или осветится нечто, быть может крах. Главное, я понимал,
что это будет крах, но мне все равно не удалось бы до конца понять свое
ощущение — что-то тихо кончалось, как бы уходило вдаль. "Элен, — еще раз
повторил Хуан, глядя на густую воду, в которой медленно корчился уличный
фонарь. — Неужели мне суждено осознать это здесь, навсегда примириться с
тем, что произошло между нами в городе? Неужели она, которая теперь спит
одна в своей квартире на улице Кле, она и есть та женщина, что села в
трамвай, та, за которой я гнался до глубокой ночи? Неужели ты и есть то
непонятное, что ворочается в глубинах моего естества, когда я думаю о тебе?
Элен, неужели я на самом деле тот мертвый юноша, которого ты оплакивала без
слез, которого ты бросила мне в лицо вместе с кусками куклы?"

Они собирались пойти в Институт Куртолда, чтобы Николь наконец
ознакомилась с портретом доктора Лайсонса, но еще не было трех часов,
уходить из отеля было рано, и Марраст стал рассказывать, как утром он, по
вине Калака и Поланко, опоздал на урок французского, к тому ж его ученик не
выучил глаголов на "er", зато они долго беседовали о поэзии Лорие Ли за
обедом в "Сохо". Николь в свою очередь смогла сообщить, что нарисовала
последнего гнома этой серии (всего пятьдесят девять штук) и что издатель
позвонил ей в полдень из Парижа и предложил сделать иллюстрации для детского
энциклопедического словаря, срок — год, довольно приличный аванс и полная
свобода кисти. Марраст поцеловал ее в кончик носа, поздравляя в особенности
с окончанием пятьдесят девятого гнома, и Николь осведомилась, хорошо ли он
пообедал с лютнистом Остином, или же опять, как всегда, они ели пирог с
мясом и почками, — как бы говоря, ну и дурачок же ты, Марраст. На всем этом
был отпечаток отработанного церемониала, искусно приготовленного эрзаца.
Когда он, потянувшись к ее губам, поцеловал ее во второй раз, Николь
ответила беглым поцелуем и откинулась на спинку старого кресла, стоявшего у
самого окна. Марраст, не говоря ни слова, отошел от нее, закурил и принялся
ходить взад-вперед по узкому и длинному номеру. Оставалось лишь продолжать
говорить о новостях дня, задавать вопросы, вроде того, что теперь поделывают
Элен или мой сосед, где бродят Хуан и Телль, — и так до без двадцати трех,
чтобы не прийти в музей слишком рано. Можно еще было прервать хождение вдоль
номера и раз-другой попробовать пройтись поперек, хотя для маневров в этом
направлении места было мало, и рассказать Николь о м-ре Уитлоу и о Гарольде
Гарольдсоне, о том, как оказалось, что Гарольд Гарольдсон родственник м-ра
Уитлоу, и о том, как глыба антрацита через м-ра Уитлоу переплелась с
необычно активным посещением зала номер два анонимными невротиками. Вдобавок
(о чем-то же надо было говорить до без двадцати трех) Марраст полагал, что
ему пора подумать о работе над монументом, кстати, он уже довольно точно
представляет себе, какой будет статуя воображаемого Верцингеторига, а именно
— как первая наметка, — соотношение "пьедестал — статуя" будет
перевернуто, вроде как в структуре Дворца Дожей в Венеции; Николь, наверно,
хорошо его помнит, ведь они посетили Венецию в конце этой весны и она,
казалось, была так довольна — до того вечера на шоссе Венеция — Мантуя,
возле красных домов, когда она вдруг погрустнела, как если бы в открытке,
присланной Хуаном и Телль из какого-то города, где Хуан работал, из Праги
или Женевы, открытке с медведями и гербами и, как всегда, с одной дружеской
фразой, содержалось тайное послание, которого там, вероятно, не было, но
которое Николь примыслила, как это часто бывает, и красные дома у дороги
остались в памяти Марраста приметой этого часа, когда все дошло до состояния
перенасыщенности, и не потому, что прежде нельзя было заподозрить, что
Николь грустит или расстроена, но просто до тех пор ее охлаждение к нему не
мешало им разговаривать, и по вечерам посещать вместе столько разных мест в
стольких городах, и ходить по мостам, и пить кофе в парках. Итак,
возвращаясь к Верцингеторигу, в этой статуе традиционные элементы будут
радикально перевернуты, и это неоспоримое пластическое и визуальное
новшество, по убеждению Марраста, выразит динамическую трактовку галльского
героя, который будет, как древесный ствол, вырастать из земли в самом центре
площади Аркейля, держа в обеих руках, вместо бесконечно пошлых меча и щита,
столь удобных для голубей, основной объем глыбы, и тем самым средствами
скульптуры будет заодно дано перевернутым традиционное несоответствие между
скрытой и видимой частями айсберга, что Маррасту всегда казалось символом
злобного коварства природы, и, хотя между айсбергом и героем Алезии весьма
мало общего, коллективное подсознание наверняка получит по подспудным
каналам сильный шок, а в плане эстетическом — приятное удивление при виде
статуи, которая поднимает к небесам самую тяжелую и скучную часть себя
самой, косную материю существования, устремляя к лазури грязную, плачевную
свою основу в истинно героическом преображении. Разумеется, все будет чистой
абстракцией, но муниципалитет на соответствующей таблице укажет жителям
Аркейля имя героя, которому посвящен памятник.
— Калак и Поланко, как всегда, спорили, — говорю я Николь, — но на
сей раз большой новостью было то, что они делали это на английском языке в
переполненном вагоне метро, спорили о ласточках — думаю, ради практики.
— И можно было что-то понять? — спрашивает Николь.
— Ну, они говорили достаточно внятно, чтобы несколько пассажиров
слушали их вытаращив глаза. Была там одна дама, of course20 в розовом
платье, она непрерывно озиралась, будто надеялась увидеть стаю ласточек
посреди станции "Лестер-сквер", которая, наверно, находится под землей
метров на тридцать.
— Но о чем они могли спорить, говоря о ласточках? — спрашивает
Николь, очищая кисточку.
— Об их привычках, засовывают ли они головку под крыло, глупы ли они,
являются ли млекопитающими, вот в таком роде.
— Когда они спорят, они такие забавные, — говорит Николь.
— Особенно по-испански, так и видно, что они это делают для
развлечения. А по-испански они тоже говорят о ласточках? Надо бы спросить у
моего соседа, в Аргентине, наверно, полно ласточек, и это прекрасная тема
для разговора.
— У моего соседа или у Хуана, — говорю я. — Эта южная страна неплохо
среди нас представлена.
Николь ничего не отвечает, опускает глаза и опять принимается чистить
кисточку; с каждым разом все хуже, с каждым разом мы все больше приближаемся
к той точке, где надо весьма осторожно плясать вокруг этого имени, стараясь
его не произносить, прибегая к намекам или перечислениям, никогда не называя
прямо. Но когда она сказала "мой сосед", кого же она имела в виду? Зачем
надо было мне произносить это имя? Однако, если мы его больше не будем
упоминать, как быть с этим черным колодцем, с этим жутким омутом? До сих пор
нас спасали вежливость и привязанность. А теперь не будет ничего, кроме
ласточек?

Конечно, споры не ограничиваются только ласточками, как может убедиться
всякий, понимающий наречие дикарей.
— Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак, — говорит Калак.
— А вы — самый большой финтихлюпик, — говорит Поланко. — Меня
обзываете бурдаком, но видно, что сами-то никогда не глядели на свою рожу в
зеркало.
— Вы, дон, хотите, видно, со мной подраться, — говорит Калак.
Оба смотрят друг на друга со зверскими минами. Потом Поланко вынимает
из кармана мелок и пишет на полу "дурак".
— Вы самый большой бурдак, — говорит Калак.
— А вы самый большой финтихлюпик, — говорит Поланко.
Калак подошвой туфли стирает "дурака". Похоже, что они вот-вот
сцепятся.
— Вы просто хотите со мной подраться, — говорит Калак.
— Вы стерли моего "дурака", — говорит Поланко.
— Стер, потому что вы обозвали меня финтихлюпиком.
— И опять обзову, раз уж на то пошло.
— Потому что вы — бурдак, — говорит Калак.
— Бурдак все-таки лучше, чем финтихлюпик, — говорит Поланко.
Поланко вынимает из кармана перочинный складной ножик и сует его под
нос Калаку, который и бровью не ведет.
— Теперь, дон, вы мне заплатите за ваши слова, что я бурдак, --
говорит Калак.
— Я вам заплачу за все и сотру всякого вашего "дурака", — говорит
Калак.
— Тогда я выполощу этот ножик в вашей требухе.
— Все равно вы бурдак.
— А вы жалкий финтихлюпик.
— А такому бурдаку, как вы, надо стереть всех "дураков", хоть бы он
вытащил ножик с шестью лезвиями.
— Я вам сейчас как всажу этот ножик! — говорит Пояанко, сверля его
взглядом. — Никто не сумеет стирать моего "дурака" и обзывать меня
бурдаком.
— Виноваты во всем вы, вы первый меня обозвали, — говорит Калак.
— Нет, первый обозвали вы, — говорит Поланко. — Тогда я, как
положено, обозвал в ответ, а вы мне стерли "дурака" и еще обругали бурдаком.
— Да, обругал, потому как вы первый меня тронули.
— А вы зачем мне стерли "дурака"?
— А потому, что вы на меня смотрели зверем, и я не позволю обзывать
себя финтихлюпиком, хоть бы и тыкали мне ножик под нос.
— Ну ладно, ладно, — говорит Хуан. — Это похоже на конференцию по
разоружению в Женеве, говорю как очевидец.
— Этот ножик, видать, никогда не чистили? — спрашивает мой сосед,
который любит делать вид, что во всем разбирается.
— Глядите получше, — говорит Поланко. — Положите его, а то он опять
заржавеет, а приводить его в порядок ох как трудно. Оружие — вещь нежная,
че.
— Моя грудь — это серебряные ножны, и такая гадость недостойна их, --
говорит Калак. — Давай убери ее обратно в карман, там, в тряпье, ему место.

Моя профессия обрекала меня на жизнь в отелях, что не так уж приятно,
как вспомнишь о своей квартирке в Париже, обставленной за пятнадцать лет по
моему вкусу, с холостяцкими причудами, чего левая моя нога захочет, и
удовольствиями для всех пяти чувств, пластинками и книгами и бутылками, все
покорно находится всегда на своем месте, по средам и субботам молчаливое
усердие мадам Жермен с метелочкой, жизнь без денежных забот, внизу под
окнами — Люксембургский сад, но, чтобы все это сохранить, я, подчиняясь
злобному парадоксу, должен был каждые три недели вылетать на конференции,
где хлопок, мирное сосуществование, техническая помощь и ЮНИСЕФ выясняют
свои проблемы на разных языках, электронными путями проникающих в кабины
переводчиков, чтобы превращаться — еще один алхимический фокус слова — в
шестьдесят долларов в день. Но зачем жаловаться? Чем-то отели мне не
нравились, а чем-то и привлекали, они были нейтральной территорией, откуда,
между прочим, мне всегда казалось легче перенестись в город и где я в любую
минуту ощущал его зыбкое противостояние. В конце концов я обнаружил, что в
любом из отелей, где проходилось останавливаться, мне чаще случалось входить
в отель города, чтобы снова и снова бесконечно идти по его номерам со
светлыми обоями в поисках кого-то, кого я в этот момент не мог назвать; я
пришел к убеждению, что отели, где я в те годы поселялся, были в какой-то
мере посредниками, и, во всяком случае, стоит мне остановиться в новом
отеле, как, например, тогда в венском "Козероге", и ощущение физического
отвращения к иному расположению кранов, выключателей, вешалок и подушек
отрывает меня от парижских навыков и переносит, так сказать, к вратам
города, снова к пределам того, что начинается улицами-галереями, что
открывается на площади с трамваями и что заканчивается, как заметил мой
сосед, стеклянными домами-башнями и каналом на севере, по которому скользят
баржи.
Все начало усложняться в те осенние дни в Вене, частью из-за истории с
фрау Мартой и девушкой-англичанкой, но особенно из-за куклы месье Окса и
способности Телль устраивать бури в стакане воды, что обычно очень веселило
дикарей, когда по возвращении из поездок и приключений об этом говорили в
"зоне". Первый знак безумная датчанка, сама-то не часто отправлявшаяся в
город, подала, когда вдруг удивила Хуана описанием улиц с высокими
тротуарами, по которым, мол, гуляла, удивила родной, ни с чем не схожей
топографией, Николь или мой сосед были бы потрясены, слыша, как она звучит в
насмешливых устах Телль в какой-нибудь из вечеров в "Клюни". Телль была
уверена, что видела там издали Николь и, возможно, Марраста, они бродили по
торговому кварталу, и похоже было, что Николь ищет (но не находит, и это
было ужасно грустно) ожерелье из больших голубых камней, такие продают на
улицах Тегерана. Пока она рассказывала это Хуану, лежа в постели и
внимательно разглядывая пальцы на своих ногах, — причем к рассказу
примешивалось содержание открытки Поланко из Лондона, сообщавшей о
совершенно непонятной деятельности Марраста в связи с какой-то глыбой и
какой-то картиной, — Хуан вспомнил — но вспоминать, когда это касалось
города, означало мгновенно возвратиться оттуда, — что и он как-то побывал в
торговом квартале и, переходя через площадь с трамваями, как будто узнал
издали силуэт Элен. Он сказал это Телль, он всегда говорил ей обо всем, что
касалось Элен, и Телль игриво поцеловала его и стала насмешливо утешать,
рассказывая о фрау Марте и о случайно подслушанном разговоре за завтраком.
Так, с самого начала, все стало смешиваться: кукла и Дом с василиском, фрау
Марта, площадь с трамваями в городе и Телль, которая до тех пор вроде бы
благосклонно наблюдала за игрой и вдруг, будто имея на это право, вышла на
улицу с высокими тротуарами, кстати, еще и потому, что со спокойным своим
цинизмом подслушала разговор между фрау Мартой и юной англичанкой в
ресторане "Козерог".
В эти дни, в минуту отдыха посреди напряженной работы, я задумался над
шаловливым вторжением Телль и с горечью отметил, что оно меня тревожит, что
ее более активное вмешательство в область города и случайное открытие насчет
фрау Марты могут нарушить чувство отрешенности и отдыха, которое она умела
вселять в меня все годы, что мы были знакомы и спали вместе. Без всяких
драм, с кошачьей независимостью, за которую я всегда был ей благодарен,
Телль умела быть приятным спутником в любой рабочей поездке и в любом отеле,
чтобы дать мне отдых от Парижа и от всего, чем тогда Париж для меня был
(всего, чем тогда Париж для меня не был), этакие нейтральные междуцарствия,
когда можно жить, и пить, и любить, как бы в отпуске, не нарушая клятвы
верности, хотя никаких клятв я не давал. Разве не мог я, работая ради денег
и играя в любовь, эти две-три недели на ничейной земле рассматривать как
паузу, в которую так удачно вписывался тонкий стан Телль? Любительница баров
и таможен, технических новшеств и постелей, в которых не затаились
воспоминания и унылый запах времени, Телль для меня была Римом, Лугано,
Винья-дель-Мар, Тегераном, Лондоном, Токио, и почему бы ей теперь не быть
Веной с уютными венскими кафе, с шестнадцатью венскими полотнами Брейгеля,
струнными квартетами и ветреными перекрестками! Все должно было быть как
всегда — открытки с весточками от Николь, которую Телль опекала, и от
дикарей, над посланиями которых она хохотала, катаясь по кровати; но теперь
она тоже побывала в городе, впервые увидела улицу с высокими тротуарами и
одновременно познакомилась в Вене с фрау Мартой и юной англичанкой. Ей-то
невдомек, что она как бы перешла на мою сторону, оказалась сама причастна к
тому, что своей непринужденной и легкой нежностью до сих пор помогала мне
переносить; теперь она была вроде сообщницы, я чувствовал, что уже не смогу,
как прежде, говорить с ней о Элен, поверять ей свою тоску по Элен. Я
высказал ей это, бреясь у окна, а она смотрела на меня с кровати, голая и
такая красивая, какой может быть только Телль в девять часов утра.
— Я понимаю, Хуан, но это не имеет никакого значения. Кажется, ты
порезал себе щеку. Город же принадлежит всем, правда? Когда-то должна была
прийти и моя очередь познакомиться с ним не только по твоим рассказам,
вестям от моего соседа или беглым прогулкам. Не пойму, почему это должно на
нас отразиться? Нет, ты по-прежнему можешь говорить о Элен, своей пылкой
северянке.
— Да, но ты — это нечто другое, что-то вроде убежища или аптечки с
бинтами для первой помощи, если разрешишь мне такое сравнение ("Я в
восторге", — сказала Телль), и вдруг ты очутилась так близко, ты ходила по
городу тогда же, когда и я, и, пусть моя мысль кажется нелепой, это тебя
отдаляет, делает тебя активной стороной, ты уже в ряду раны, а не перевязки.
— Очень жаль, — сказала Телль, — но город так устроен, в него
входишь и из него выходишь, не спрашивая разрешения, и у тебя его не
спрашивают. Если не ошибаюсь, всегда было так. А аптечка с бинтами тебе и
впрямь нужна, сейчас испачкаешь пижаму.
— О да, дорогая! Но видишь, что получается,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися