Аркадий Вайнер, Георгий Вайнер. Визит к Минотавру

страница №4

о, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют
и успокоение... И для каждого здравомыслящего человека Каинова печать — не
позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для
публичного кнутобоища Каин...
Вот здесь в нашем разговоре возник контрапункт. Зря, конечно, он так
четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он
это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в
мрачный извилистый туннель своей логики, извивающейся устрашающими
причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним,
потому что там — в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза --
могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его роли в
похищении "Страдивари". И тут тон и направление задавал он, потому что это я
пришел к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он
допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел
наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на
свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами
вопроса. И очередь на слово была за мной.
— Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую
очередь вор для того, чтобы отобрать скрипку...
Иконников сухо, скрипуче засмеялся:
— Вот, наконец, все и стало на свои места. Я во всем ясность люблю.
Допрос так допрос, а промывание мозгов — эти процедуры не для меня. Итак,
что вас интересует?
Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же,
как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от
которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.
— Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление
общественной сознательности...
— Смешно бы было, — усмехнулся он.
— ...но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных
вопросов. Можно?
— А вы попробуйте.
— Почему вы враждуете с Поляковым? — Задавая этот вопрос, я был
уверен, что он не станет отвечать на него.
— А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, — спокойно сказал
Иконников. — Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о
страстях знаменитостей.
— Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских
показаний.
— А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют,
что существуют эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера,
Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего,
а что было Вчера — того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не
любил Леву, это правда. А сейчас — нет. Нет его для меня, и дела его --
радости и горести — не интересуют...
— А не любили за что?
— За что? — задумался Иконников. — Трудно сказать. Зависть? Нет,
наверное — я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего
потому, что в нем было все то, чего мне не хватало, чтобы гением скрипки
стал не он, а я. Вам это непонятно?
— Честно говоря, не очень.
— Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет
сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве — шутка ли! Я был
тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл
его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу,
веселый, с гулянья и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции,
вторая часть, и снова, и снова — раз за разом, раз за разом. Я прислушался
и понял, что он один заметил ошибку при исполнении — брал слишком низкие
ноты, и сейчас после триумфа один, в гостиничном номере, наверное и не
поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за
разом, раз за разом, снова, снова, снова... Тогда, в коридоре, эта жалкая,
не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом
судьбы. Но я не услышал его — очень был силен шум оваций. А он все набирал
полет, тихенький, застенчивый, добрый, а я все был уверен — ерунда, я ведь
много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от
меня оторвался навсегда — мне его уже было не догнать. Он ведь мог после
овации один в пустом гостиничном номере раз за разом, снова и снова играть
кусок из всеми забытого Пуньяни... Вот он и определил мою судьбу...
— Не вытекает из вашего рассказа, — сказал я.
— Почему же не вытекает? — раздраженно заметил он. — Это ведь
сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым — все пригодятся. А
скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть
только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво...
— Да, — кивнул я, — если характер человека — его судьба.
— Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.
— Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в
одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде
никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли
сосуществовать параллельно!
— Думаете, не противостоит? — прищурился Иконников и отогнал рукой
дым от глаз. — Тогда ответьте мне: что заставляет его — признанного миром
гения, окруженного восторгом и поклонением, искать дружбы со мной, нелепым,
взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим?
Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись,
спросил:
— Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова
собирается ко мне приехать, говорить о наших неправильных отношениях. А
какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания...
— А вам не кажется, что Поляков просто добрый, хороший человек, что
он, возможно, мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник — шутовской
колпак, который вы добровольно, назло людям натянули на себя!
Иконников тихо, почти шепотом засмеялся:
— До-о-брый? Ха-ха! Он мучится от комплекса вины, от того, что
незаконно занял чужое место, и его снедают стыд и мысли об обворованном им
человеке. Вот теперь у него украли только инструмент — пусть узнает, каково
было человеку, у которого украли дело его жизни!
Мы посидели молча, и я думал о том, что ничего не может распрямить его
безобразно искривленную убежденность в том, что ответственность за его крах
несет кто угодно, только не он сам.
Иконников бросил в пепельницу окурок, встал и подошел к клетке с
коралловым аспидом. Змея медленно повернула к нему острую голову,
завораживающе впилась в него мерцающим красным взглядом. Иконников приоткрыл
окошечко в пластмассовой стенке, и гад начал плавно, незаметно вытягиваться,
распрямляться, он весь струился розовым гладким телом, будто ночной
подсвеченный фонтан, но струя его не падала, а все тянулась, медленно росла
вверх, пока эта противная острая головка с белыми ровными обводами глаз не
вылезла наружу. И в тот же миг, это произошло молниеносно, Иконников схватил
сильной, точной, длинной кистью змею чуть ниже головы, за шею и поволок ее
наружу, из клетки.
Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом — только руку
протянуть — маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого клыка.
Трехметровая змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом
ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в
этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке.
— Вы не видели, как змеи атакуют? — донесся до меня откуда-то
издалека голос Иконникова.
Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе — пока я
дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.
Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли — я видел это,
я готов поклясться, что он разжал кисть, и змея рванулась ко мне, как будто
он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе
совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в
полуметре от меня.
Иконников с любопытством взглянул на меня — видимо, я сильно
побледнел, и засмеялся:
— Не бойтесь. Она у меня почти ручная...
Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и
поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск
— клык пронзил пленку, и я увидел, как из него цевкой брызнула тоненькая
струйка желтой жидкости...
Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку,
долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не
бывало.
--: Это вы сделали, чтобы попугать меня? — спросил я, и голос мой
звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.
— Зачем же? — почти весело сказал Иконников. — Вам так не понравился
аспид, а я вам сберегу эту порцию яда...
— А для чего?
— У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро
изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить.
Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш
отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее,
сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой
жизнью, которая будет краше предыдущей...
— А себе вы припасли такой?
— Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой.
Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству
вечно...
Я встал и сказал ему:
— Все это ложь, вся жизнь ваша и философия — ложь и змеевник — ложь,
потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний,
страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и
змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для
внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас
вызову. До свидания...
Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и
подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный
сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось
четким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..

Я шел не спеша через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь
порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из
этого не получалось — Иконников не влезал ни в одну из понятных мне
человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум
и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за
какую-то микроскопическую воображаемую правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид,
вылетающий из его руки, как клинок, — все перемешалось у меня в голове в
невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться
с мыслями...
Потом всплыло в памяти имя, засыпанное обвалом искореженных мыслей,
оседающих после взрыва иконниковского покоя. Гриша Белаш... Гриша Белаш... Я
уже слышал это имя, но не мог вспомнить, в какой связи. Я остановился у
автоматной будки и позвонил Лавровой. Никто не отвечал по ее номеру, и я уже
собрался положить трубку, но в аппарате вдруг щелкнуло, и я услышал
запыхавшийся голос Лены:
— Инспектор Лаврова у аппарата.
— Добрый вечер, это я... Она отдышалась и сказала:
— Я из коридора услышала звонки и пока добежала...
— И мировой рекорд в спринте остался незафиксированным, — сказал я.
— Ничего, стоит вам позвонить, и я повторю его, — сказала она. — А
вы откуда?
— Из парка. Я прогуливаю себя в пустом вечернем парке. Красиво здесь
очень...
Лаврова помолчала, затем спросила:
— Вас в это настроение вверг дрессировщик змей?
— В какой-то мере. Скажите, Лена, вам имя Григорий Белаш не знакомо?
— Знакомо. Я с ним уже разговаривала. Это настройщик роялей, он
проходил у нас по четвертой линии. Так сказать, сфера обслуживания... Вы
читали протокол его допроса.
Я вспомнил. Григорий Петрович Белаш, настройщик, регулярно бывает у
Полякова, характеризуется с наилучшей стороны, во время кражи находился в
командировке, алиби проверялось — результат положительный.
— А личное впечатление какое у вас осталось? — спросил я.
Лаврова подумала мгновение, будто вспоминала, и я представил, как она
пожимает плечами, и ей это неудобно делать, потому что телефонная трубка
прижата плечом к уху — руки-то заняты, — она наверняка уже достает из
пачки сигарету, и зажигалка только чиркает, но не горит. Она не то
вздохнула, не то затянулась, сказала:
— Приятное впечатление. Человек умный, наблюдательный, по-моему,
весьма искренний, держится достойно. Ну и как пишут в ориентировках: "Рост
— высокий, телосложение — худощавый, лицо — белое, привлекательное, глаза
— карие..." А может быть, и не карие. Это я так, к примеру сказала...
— А вы не можете ему так, к примеру, позвонить и пригласить снова к
нам?
— Могу, конечно. А что — интересует он вас?
— Он нет. Меня Иконников интересует.
— Но-о? — удивилась Лаврова. Этот странный возглас выражал у нее
крайнее удивление. — Что-нибудь серьезное?
— Да, у нас с Иконниковым серьезно, — улыбнулся я. — Он меня или
пугал, или хотел укусить...
— Укусить? — удивилась Лаврова. — В каком смысле?
— Это я так, к примеру. В фигуральном смысле. Значит, насчет Белаша
договорились? Завтра, к десяти.
— Договорились.
— А что у вас слышно? С билетом? — поинтересовался я. Лаврова снова
помолчала, потом не очень уверенно сказала:
— Я думаю, у Обольникова надо обыск сделать. Билет скорее всего был
его...
— Это так в парке считают? — спросил я. Лаврова разозлилась:
— Нет, это я так считаю!
— Расскажите мне тоже, — попросил я.
— Пожалуйста. Но я боюсь, пока мы будем вести все эти переговоры,
зональный прокурор уйдет домой. А нам санкция понадобится...
— Вы уверены, что понадобится? — спросил я осторожно.
— Абсолютно, — сказала твердо Лаврова.
— Я, правда, не представляю себе, что мы там можем найти, — продолжал
тянуть я.
— Между прочим, я тоже не рассчитываю найти у него скрипку под
диваном...
— А что рассчитываете?
— Не знаю, — сердито сказала Лаврова. — Но отрицательный результат
— это тоже результат.
— Трудно спорить. Ну что ж, валяйте. Встретимся через час на
Маяковской...
Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и ждал Лену. Мимо
шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот, не
меньший, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же
может вместить в себя один человек! Миры, прекрасные и унылые, ликующие и
мрачные, высокоорганизованные и почти умершие, шли плотной толпой — через
двери метро "Маяковская" в часы "пик" протекает Млечный Путь, целая
вселенная. Люди казались мне громадными непостижимыми, таинственными
планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже
с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только
пространству. Стучит турникет на входе, дверь — вперед, дверь — назад,
люди — вверх, люди — вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые
трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки — нарасхват, смелые
воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту --
испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос
сегодня мой Минотавр! Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня
он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью...
— Купите своей девушке свежие цветочки...
Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой
— целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли
землей.
— Сколько стоит? — спросил я осмотрительно.
— Всего рубель букетик, — ответила она снисходительно.
— И по старому рубль букетик стоил...
— Вот ты на старый рубль и купи тех астр, что тогда продавались, --
сказала она весело.
Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я
ворчливо сказал ей:
— Лучше работать шла бы...
— А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше
будет, если я работать пойду?
— Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, — усмехнулся я и
вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем
делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки,
глупость-то какая — на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то
толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно
бросито цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом
столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу: "Лев Поляков. Сольный
концерт. В программе — Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Сане..." А
Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими
ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.
И может быть поэтому — трудно узреть причинную цепь во взаимодействии
людей-миров, — но возможно поэтому через афишу поперек размазалась розовая,
как аспид, полоска с черными жирными буквами — "ОТМЕНЯЕТСЯ"... Билеты можно
вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку "о новом сроке
концерта будет сообщено дополнительно".
Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди --
они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть "семейные
обстоятельства". У них могут украсть инструмент...
— Вы кого-нибудь ждете еще?
Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.
--Только вас, Леночка...
— А что это?.. — она показала на букет.
— Цветы, — сказал я. — Вам.
Она небрежно кивнула головой — спасибо, будто я каждый день подносил
ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было
написано на моем лице, потому что она засмеялась:
— Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я
бросилась к вам в объятья?
— А почему вы так уверены, что я злой человек?
— Не знаю. Мне так кажется.
— А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я
тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И
воспитываю семь усыновленных сирот?
— Так ведь не воспитываете же! — махнула она рукой.
— Тоже верно, — согласился я. — А что с Обольниковым?
Она взглянула на меня с сожалением — ей, видимо, хотелось продолжить
беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти
на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось.
— На билете есть серия и номер, — сказала Лаврова. — С Управлении
пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного
парка...
— Это я уже знаю...
— Тогда не перебивайте, — сердито остановила она. — В парке, в
отделе движения значится, что серия ЩЭ-42... выдана на 20-й маршрут. Разряд
билетов 423... выдавался в машине номер 14-76. Водители троллебуйсов на
конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номеров билетов в
кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 16 октября водитель
Ксенофонтов записал на станции "Серебряный бор" в 22.48 номер билета --
4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова,
это могло произойти на перегоне от остановки "Холодильник" до остановки
"Бега". А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как
раз на этом перегона.
— Это интересно, — сказал я. — Но 16 октября он уже...
— ...был в больнице, — закончила Лаврова. — Я помню. Тем не менее
пренебрегать этим раскладом мы не можем...
— Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать,-- сказал я.
— Некуда нам этот расклад приложить.
— Так что, обыск не будем делать? Я подумал минуту, потом сказал:
— Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
— В каком смысле?
— В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными
алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать,
такие стыда не знают, а ей позор на весь дом — понятых ведь надо звать,
соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит...
Лаврова пожала плечами:
— Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила..,
— Ага, — кивнул я. — Это у меня от злобности. Но тут ничего не
поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
— Давайте выкинем цветы, — предложил я.
— Зачем? — Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на
какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. — Назад пойдем, тогда
заберем. А пока их черепушка постережет...
— Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось,
— устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые,
натруженные, бессильно лежали на столе.
— Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам
другого занятия не найти, — сказала Лаврова. — Но ваш муж ходил в квартиру
к Поляковым...
— Не касаюсь я его, — сказала женщина. — Пропади он пропадом,
мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил.
В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на
меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд.
— Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед
самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, — ему,
понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее
и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла...
— А где же вещи вашего мужа? — спросила Лаврова.
— А какие же вещи у него? — удивилась Обольникова. — Что на нем --
вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на
неделю как уехала — внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так
опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается... Стыд
ведь какой — у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу.
— А как вы к нему на работу добираетесь? — спросила Лаврова. — Я
имею в виду, транспортом каким?
— Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что
мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне
— пожизненно.
Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая,
замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора.

Глава 6 Фаза испепеления



Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком
басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой
в мягком сумраке мастерской.
— Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит... --
сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине
угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на
ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали
огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих
пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно
прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто
обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась
ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался
к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал.
— Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка — как живой человек... --
говорил тихим добрым голосом каноник. — И если дух твой чист и господь сам
идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и
сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его
учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по
полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку,
прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел
пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть
предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в
верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
— Я делаю доброе дело, — устало сказал Амати. — И чтобы проверить,
угодно ли оно богу, не надо портить скрипку...
— Я не понял тебя, сын мой, — быстро сказал каноник Пьезелло. --
Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и
Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
— Она хоть и святая, но все-таки вода, — сказал Амати.
— Что? — беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
— Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент...
Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели
костяшки.
— А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что
святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева
диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда
господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами
тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар.
Или что он монаха убьет.
— Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, — хрипло проговорил
Амати. — Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила
его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал
тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
— Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к
святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны...
— Эта скрипка заказана для инфанта испанского, — подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
— И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров...
Амати протянул скрипку канонику:
— Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар
епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в
любом дереве, а ясной души...
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову
кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло
прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами,
задумчиво сказал:
— Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление
скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так...
— Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только
оставьте в покое! — с мукой закричал Амати.
— Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, — сказал монах.
— Уйдите, святой отец, — синеющими губами пробормотал Амати. — Я вам
и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет...
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из
столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба,
разложил все это на верстаке и сказал:
— Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть... Амати
усмехнулся:
— Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не
волнуешься...
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
— Страх — самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому
подвергает нас господь. Сильно испуганный человек — почти труп.
— А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок — голова гудела
надсадно, глухо, больно.
— Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему
кость...
— Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием
папы!
— Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
— А в чем же дело?
— У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего
— можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только
для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на
свете, кроме двух звуков — моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь,
спустя десятилетия, тебя ждет открытие — ты тоже смертен, ты услышишь шум
незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней
становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе — все ли ты
сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
— А вы все сделали? — спросил Страдивари. Амати засмеялся:
— Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не
могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот
здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук
телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай — я ведь совсем не имел
времени грешить, я все время ботал...
— Но ведь грех сладостен? — спросил Антонио. — И в искуплении
прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не
жалеете?
— Не знаю, — Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. --
Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и
войну. Я никогда не знал нищеты — Амати были богаты уже тогда, когда я в
незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь — та, что освещает
всю жизнь, — меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я
шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа
провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
— Каким образом? — спросил недоверчиво Антонио.
— Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на
таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда
казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно
наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это
богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких
не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе...
— А любовь?
— Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и
вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я
испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня
к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались
вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал
голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и
тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие
балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную
сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался
уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке.
Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже,
в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно,
заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это
были слезы радости и грусти — в инструментах была моя большая любовь. Я
любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и
радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали,
крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся
моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в
своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные
вместить все это...
— И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? --
спросил Антонио.
— Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом
настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным,
непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю
жизнь, — я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями
и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире
управляется законами, и волшебный звук скрипки — не более чем познанный
закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от
этого не перестают существовать, и мы медленно — терпением, памятью и умом
— находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и
как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем — это хорошо!
Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти
впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это
удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл...


Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его
первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился
теперь — лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были
приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького
суетливого человечка в замызганном пальто — не знаю уж почему, но именно
так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил:
— Допрос второй степени с пристрастием?
— Нет, — сказал я. — Будет просто допрос с пристрастием второй
степени.
— В школе это называется — в квадрате.
— Ага, в квадрате, — подтвердил я.
— За что же вы меня так? — улыбаясь, взмолился он. — В прошлый раз
меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую
корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут.
Обошлось, однако, отпустила...
Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно
улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой.
— А вы ей, наоборот, понравились, — сказал я.
— Ну? — воззрился он на меня с интересом. — Не может быть! Если бы я
это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень
волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за
талию, а там... а там... Пистолет! Жутко волнует...
Я пожал плечами:
— Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом... Он, видимо, хотел
углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:
— Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?
— Чтоб мне с места не сойти, — все еще весело сказал он, потом уже
серьезно добавил: — Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на
мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения.
Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие
вас вопросы...
— Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.
— Пожалуйста, — он еле заметно пожал плечами, как человек, которого
во второй раз спрашивают об одном и том же. — Как вам известно, я работаю
настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне
справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в
нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий
старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты,
которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем
всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально...
— Почему? — спросил я.
Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя
неосведомленность.
— Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз,
толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он
наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я
ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу
пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит,
музыканту высокого класса режет ухо, как пилой.
— Понятно. Дальше.
— 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где
пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по
командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.
— Уже проверено, — кивнул я. — Все точно. С кем вы виделись в
Ленинграде?
— В хронологическом порядке?
— Желательно.
Белаш почесал в затылке:
— Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку...
— А я вас и не тороплю. Вспоминайте.
— Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в
"Европейской". Оттуда пешком — это напротив — в филармонию. Освободился я
там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу
Преображенскому. У него совершенно волшебный "Стейнвей", но жутко капризный.
Вы бывали на его концертах?
— Нет, только по радио слышал.
— Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя
рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила... И, кажется,
в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но
было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву,
передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в
консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при
этом крупно "под шафе". В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня
было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там
познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане "Москва"...
— Координаты девушки сохранились? — безразличным тоном спросил я.
Белаш недоуменно посмотрел на меня:
— Девушки? Конечно. А что?
— Ничего. Я их переписать хотел.
Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:
— "Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56".
Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.
— Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом
оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: "Арриведерчи,
Питер!" Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру "Спрашивайте --
отвечаем"?..
— Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете? Белаш заулыбался:
— Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?
— Вы давно знакомы?
— Лет пять, наверное...
— Дружите?
— Ну как вам сказать — это, конечно, не третье твое плечо, но
отношения у нас хорошие.
— Что вас связывает?
— Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей.
— Точнее.
— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не
отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума
гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем
друг друга.
— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?
---- Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил
Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу...
— А на чем основан их конфликт?
— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого
лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт
у них односторонний. Поляков-то — добрая душа, постоянно носится с идеей
спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из
вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова
Иконникову...
— И что — берет Иконников деньги Полякова?
— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил
какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме
композиторов. И лучше всего — при большом стечении перепуганных
симфонистов...
— Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и
поэтому...
— Да слушайте вы этого дурака больше, — перебил Белаш. — Чушь
собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит
о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый
до робости человек. И это он сам поддерживавает глупые слухи, будто
Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое
дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников --
человек несомненно очень способный — обладает редким апломбом, которого
начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно,
Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои
места.
— А как вы в целом относитесь к Иконникову? Белаш задумался, пожал
плечами:
— Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а
потом я все-таки с ним снова мирюсь — человек он, конечно, незаурядный,
хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт...
— А именно?
— Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов,
он бы по праву занял там председательское место...
У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:
— Ему нравится разрушать?
Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:
— Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата
правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как
если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата.
Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления
теорию о неправосудности приговора Каину...
— Я уже знаком с этой теорией, — кивнул я.
— Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки
мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.
— Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?
— Б-р-р-р! — передернул плечами Белаш. — Совершенно в стиле моего
друга — из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд,
эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом
можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на
грани извращения...
Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил:
— Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже "Страдивари"?..
Белаш твердо сказал:
— Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть "Страдивари" — не
думаю.
— Однако не любите вы своего приятеля, — сказал я.
— А за что же его любить? — удивился Белаш. — Совсем малосимпатичный
человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться — это сколько
угодно. Любить его — это не занятие для слабонервных. Что же касается
кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не
принимаете...
— Нет, не принимаем, — подтвердил я. — Такого рода, во всяком
случае.
— А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня
было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство.
Знаете: сам — не гам и тебе не дам!
— Всякое бывает, — сказал я уклончиво. — Давайте, Григорий Петрович,
ваш пропуск, я подпишу на выход...
— Отпускаете все-таки? — засмеялся он, доставая и протягивая мне
бланк.
— А что с вами остается делать? — Я достал штамп, подышал на него.
— Да, жаль, хороший был "Страдивари", — сказал Белаш. — Просто
прекрасный...
— Почему "был"? — поднял я голову.
Белаш развел руками:
— Такие вещи воруют, чтобы не попадаться...
Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:
— Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться...

Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при
чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но
сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя
я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж
по двоичной системе — да--нет — делать для себя выводы. Мне казалось
почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и
ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди — существуют
определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников --
жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны
быть всегда устремлены в разные стороны.
Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:
— Тихонов? Здравствуйте, это я.
— Здравствуйте, Ной Маркович, — приветливо сказал я. — Чем
порадовать можете?
— Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию,
вместе посмотрим...
— А есть на что смотреть?
— Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.
— Сейчас приду. Подготовьте встречу... Халецкий засмеялся:
— Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам
регулярно должно являться одно и то же видение...
— А именно?
— Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой "Чайке"
алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все
построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно
в парадной форме, рапортует: "Товарищ генеральный комиссар милиции..."
— Такого звания нет, — сказал я.
— Было такое звание раньше, я помню.
— Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, --
засмеялся я и положил трубку.
У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые
обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий
подготовил их для исследования и теперь наши "халдеи" — эксперты попытаются
выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем — горстка
обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И
мне было немного смешно, что Халецкий называет их "документами для
исследования"...
— На документах есть поперечная линовка — это затрудняет задачу, --
сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там
нечего — пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.
Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали
горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел
однажды такую машину в работе — невероятная комбинация из бинокулярного
микроскопа и прожектора, бросающего тонкую — спицей — струю света.
— Графитовый давленый штрих... повреждение... еще штрих...
следовоспринимающий объект здесь уничтожен... идет анилиновая длинная
запись... продольный ряд штрихов... давленые, глубокие... след шариковой
авторучки... текст неразборчивый... — Ашукин вперился в прибор и со стороны
казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров.
Халецкий томился рядом — ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое
слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то
все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.
Ашукин поднял голову и спросил:
— Есть такой музыкант — Салерно?
— Есть, — быстро сказал Халецкий. — Пианист Салерно, по-моему, его
зовут Василий.
— Тогда это листочек из книжки на букву "С", — уверенно сказал
Ашукин. — Посмотрите...
Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть
лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его
медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный,
бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле
заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал
метаться по коричнево-черному клочку.
— Я тоже хочу посмотреть, — сказал я.
Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры:
— Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия
— Ситковецкий...
Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими
скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину:
— Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я
заорал:
— Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже
отказываетесь?
Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали.
Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал:
— Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не
доведет... — И, отсмеявшись, объяснил: — Документы находятся в стадии
полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо
перевести в следующую фазу — испепеления...
Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную
печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как
плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один
только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на
умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель --
добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а
грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать
трифинилфосфатом, скоро уже зима — это солнышко, конечно, никого уже не
обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому
водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах
стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят
автозавод в Тольятти, — подумать страшно... Потом поговорили о том, выведут
американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже — это просто так, их
обычные штучки.
А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли
получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать
невидимое, вон вчера в "Известиях" писали об умельце, соорудившем замок,
который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он
все-таки существует, этот замок.
— Готово! — сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал
светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В
комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько
минут пластинку в охладительную камеру.
— Вот это — универсальная макрорепродукционная установка Маслова, --
показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только
экран был не вертикальный, а горизонтальный.
Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет
шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он
совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки
настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися