Алексей Николаевич Толстой. Хождение по мукам (книга 1)

страница №6

чты не было?" - "Никак нет, ваше благородие, ожидаем". Иван Ильич
вошел в прихожую. В глубине ее, над широкой дубовой лестницей, висел
старинный гобелен, на нем, среди тонких деревцев, стояли Адам и Ева, она
держала в руке яблоко, он - срезанную ветвь с цветами. Их выцветшие лица и
голубоватые тела неясно освещала свеча, стоящая в бутылке на лестничной
тумбе.
Иван Ильич отворил дверь направо и вошел в пустую комнату с лепным
потолком, рухнувшим в углу, там, где вчера в стену ударил снаряд. У
горящего камина, на койке, сидели поручик князь Вольский и подпоручик
Мартынов. Иван Ильич поздоровался, спросил, когда ожидают из штаба
автомобиль, и присел неподалеку на патронные жестянки, щурясь от света.
- Ну что, у вас все постреливают? - спросил Мартынов.
Иван Ильич не ответил, пожал плечами. Князь Бельский продолжал говорить
вполголоса:
- Главное - это вонь. Я написал домой, - мне не страшна смерть. За
отечество я готов пожертвовать жизнью, для этого я, строго говоря,
перевелся в пехоту и сижу в окопах, но вонь меня убивает.
- Вонь - это ерунда, не нравится, не нюхай, - отвечал Мартынов,
поправляя аксельбант, - а вот что здесь нет женщины - это существенно. Это
- к добру не приведет. Суди сам, - командующий армией - старая песочница,
и нам здесь устроили монастырь, - ни водки, ни женщин. Разве это забота об
армии, разве это война?
Мартынов поднялся с койки и сапогом стал пихать пылающие поленья. Князь
задумчиво курил, глядя на огонь.
- Пять миллионов солдат, которые гадят, - сказал он, - кроме того,
гниют трупы и лошади. На всю жизнь у меня останется воспоминание об этой
войне, как о том, что дурно пахнет. Брр...
На дворе послышалось пыхтенье автомобиля.
- Господа, почту привезли! - крикнул в дверь взволнованный голос.
Офицеры вышли на крыльцо. Около автомобиля двигались темные фигуры,
несколько человек бежало по двору. И хриплый голос повторял: "Господа,
прошу не хватать из рук".
Мешки с почтой и посылками были внесены в прихожую, и на лестнице, под
Адамом и Евой, их стали распаковывать. Здесь была почта за целый месяц.
Казалось, в этих грязных парусиновых мешках было скрыто целое море любви и
тоски - вся покинутая, милая, невозвратная жизнь.
- Господа, не хватайте из рук, - хрипел штабс-капитан Бабкин, тучный,
багровый человек. - Прапорщик Телегин, шесть писем и посылка... Прапорщик
Нежный, - два письма...
- Нежный убит, господа...
- Когда?
- Сегодня утром.
Иван Ильич пошел к камину. Все шесть писем были от Даши. Адрес на
конвертах написан крупным почерком. Ивана Ильича заливало нежностью к этой
милой руке, написавшей такие большие буквы. Нагнувшись к огню, он
осторожно разорвал первый конверт. Оттуда пахнуло на него таким
воспоминанием, что пришлось на минуту закрыть глаза. Потом он прочел:
"Мы проводили вас и уехали с Николаем Ивановичем в тот же день в
Симферополь и вечером сели в петербургский поезд. Сейчас мы на нашей
старой квартире. Николай Иванович очень встревожен: от Катюши нет никаких
вестей, где она - не знаем. То, что у нас с вами случилось, так велико и
так внезапно, что я еще не могу опомниться. Не вините меня, что я вам пишу
на "вы". Я вас люблю. Я буду вас верно и очень сильно любить. А сейчас
очень смутно, - по улицам проходят войска с музыкой, до того печально,
точно счастье уходит вместе с трубами, с этими солдатами. Я знаю, что не
должна этого писать, но вы все-таки будьте осторожны на войне".
- Ваше благородие. Ваше благородие. - Телегин с трудом обернулся, в
дверях стоял вестовой. - Телефонограмма, ваше благородие... Требуют в
роту.
- Кто?
- Подполковник Розанов. Как можно скорей просили быть.
Телегин сложил недочитанное письмо, вместе с остальными конвертами
засунул под рубашку, надвинул картуз на глаза и вышел.
Туман теперь стал еще гуще, деревьев не было видно, идти пришлось как в
молоке, только по хрусту гравия определяя дорогу, Иван Ильич повторял: "Я
буду вас верно и очень сильно любить". Вдруг он остановился,
прислушиваясь. В тумане не было ни звука, только падала иногда тяжелая
капля с дерева. И вот неподалеку он стал различать какое-то бульканье и
мягкий шорох. Он двинулся дальше, бульканье стало явственнее. Он сильно
откинулся назад, - глыба земли, оторвавшись из-под ног его, рухнула с
тяжелым плеском в воду.
Очевидно, это было то место, где шоссе обрывалось над рекой у
сожженного моста. На той стороне, шагах в ста отсюда, он это знал, к самой
реке подходили австрийские окопы. И действительно, вслед за плеском воды,
как кнутом, с той стороны хлестнул выстрел и покатился по реке, хлестнул
второй, третий, затем словно рвануло железо - раздался длинный залп, и в
ответ ему захлопали отовсюду заглушенные туманом торопливые выстрелы. Все
громче, громче загрохотало, заухало, заревело по всей реке, и в этом
окаянном шуме хлопотливо затакал пулемет. Бух! - ухнуло где-то в лесу.
Дырявый грохочущий туман плотно висел над землей, прикрывая это обычное и
омерзительное дело.
Несколько раз около Ивана Ильича с чавканьем в дерево хлопала пуля,
валилась ветка. Он свернул с шоссе на поле и пробирался наугад кустами.
Стрельба так же внезапно начала затихать и окончилась. Иван Ильич снял
фуражку и вытер мокрый лоб. Снова было тихо, как под водой, лишь падали
капли с кустов. Слава богу. Дашины письма он сегодня прочтет. Иван Ильич
засмеялся и перепрыгнул через канавку. Наконец совсем рядом он услышал,
как кто-то, зевая, проговорил:
- Вот тебе и поспали, Василий, я говорю - вот тебе и поспали.
- Погоди, - ответили отрывисто. - Идет кто-то.
- Кто идет?
- Свой, свой, - поспешно сказал Телегин и сейчас же увидел земляной
бруствер окопа и запрокинувшиеся из-под земли два бородатых лица. Он
спросил:
- Какой роты?
- Третьей, ваше благородие, свои. Что же вы, ваше благородие, по
верху-то ходите? Задеть могут.
Телегин прыгнул в окоп и пошел по нему до хода сообщения, ведущего к
офицерской землянке. Солдаты, разбуженные стрельбой, говорили:
- В такой туман, очень просто, он речку где-нибудь перейдет.
- Ничего трудного.
- Вдруг - стрельба, гул - здорово живешь... Напугать, что ли, хочет или
он сам боится?
- А ты не боишься?
- Так ведь я-то что же? Я ужас пужливый.
- Ребята, Гавриле палец долой оторвало.
- Заверещал, палец вот так кверху держит.
- Вот ведь кому счастье... Домой отправят.
- Что ты! Кабы ему всю руку оторвало. А с пальцем - погниет поблизости,
и опять пожалуйте в роту...
- Когда эта война кончится?
- Ладно тебе.
- Кончится, да не мы это увидим.
- Хоть бы Вену, что ли бы, взяли.
- А тебе она на что?
- Так, все-таки.
- К весне воевать не кончим, - все равно все разбегутся. Землю кому
пахать - бабам? Народу накрошили - полную меру. Будет. Напились, сами
отвалимся.
- Ну, енералы скоро воевать не перестанут.
- Это что за разговор?.. Кто это тут говорит?..
- Будет тебе собачиться, унтер... Проходи...
- Енералы воевать не перестанут.
- Верно, ребята. Первое дело, - двойное жалованье идет им, кресты,
ордена. Мне один человек сказывал: за каждого, говорит, рекрута англичане
платят нашим генералам по тридцать восемь целковых с полтиной за душу.
- Ах, сволочи! Как скот продают.
- Ладно, потерпим, увидим.
Когда Телегин вошел в землянку, батальонный командир, подполковник
Розанов, тучный, в очках, с редкими вихрами, проговорил, сидя в углу под
еловыми ветками, на попонах:
- Явился, голубчик.
- Виноват, Федор Кузьмич, сбился с дороги - туман страшный.
- Вот что, голубчик, придется нынче ночью потрудиться...
Он положил в рот корочку хлеба, которую все время держал в грязном
кулаке. Телегин медленно стиснул челюсти.
- Штука в том, что нам приказано, милейший Иван Ильич, батенька мой,
перебраться на ту сторону. Хорошо бы это дело соорудить как-нибудь
полегче. Садитесь рядышком. Коньячку желаете? Вот я придумал, значит,
такую штуку... Навести мостик как раз против большой ракиты. Перекинем на
ту сторону два взвода...



16



- Сусов.
- Здесь, ваше благородие.
- Подкапывай... Тише, не кидай в воду. Ребята, подавайте, подавайте
вперед... Зубцов!
- Здесь, ваше благородие.
- Погоди-ка... Наставляй вот сюда... Подкопни еще... Опускай...
Легче...
- Легче, ребята, плечо оторвешь... Насовывай...
- Ну-ка, посунь...
- Не ори, тише ты, сволочь!
- Упирай другой конец... Ваше благородие, поднимать?
- Концы привязали?
- Готово.
- Поднимай...
В облаках тумана, насыщенного лунным светом, заскрипев, поднялись две
высокие жерди, соединенные перекладинами, - перекидной мост. На берегу,
едва различимые, двигались фигуры охотников. Говорили и ругались
торопливым шепотом.
- Ну что - сел?
- Сидит хорошо.
- Опускай... осторожнее...
- Полегоньку, полегоньку, ребята...
Жерди, упертые концами в берег речки, в самом узком месте ее, медленно
начали клониться и повисли в тумане над водой.
- Достанет до берега?
- Тише опускай...
- Чижол очень.
- Стой, стой, легче!..
Но все же дальний конец моста с громким всплеском лег на воду. Телегин
махнул рукой.
- Ложись!
Неслышно в траве на берегу прилегли, притаились фигуры охотников. Туман
редел, но стало темнее, и воздух жестче перед рассветом. На той стороне
было тихо. Телегин позвал:
- Зубцов!
- Здесь!
- Лезь, настилай!
Пахнущая едким потом рослая фигура охотника Василия Зубцова
соскользнула мимо Телегина с берега в воду. Иван Ильич увидел, как большая
рука, дрожа, ухватилась за траву, отпустила ее и скрылась.
- Глыбко, - зябким шепотом проговорил Зубцов откуда-то снизу. - Ребята,
подавай доски...
- Доски, доски давай!
Неслышно и быстро, с рук на руки, стали подавать доски. Прибивать их
было нельзя, - боялись шума. Наложив первые ряды, Зубцов вылез из воды на
мостик и вполголоса приговаривал, стуча зубами:
- Живей, живей подавай... Не спи...
Под мостом журчала студеная вода, жерди колебались. Телегин различал
темные очертания кустов на той стороне, и, хотя это были точно такие же
кусты, как и на нашем берегу, вид их казался жутким. Иван Ильич вернулся
на берег, где лежали охотники, и крикнул резко:
- Вставай!
Сейчас же в беловатых облаках поднялись преувеличенно большие,
расплывающиеся фигуры.
- По одному бегом!..
Телегин повернул к мосту. В ту же минуту, словно луч солнца уперся в
туманное облако, осветились желтые доски, вскинутая в испуге чернобородая
голова Зубцова. Луч прожектора метнулся вбок, в кусты, вызвал оттуда
корявую ветвь с голыми сучьями и снова лег на доски. Телегин, стиснув
зубы, побежал через мост. И сейчас же словно обрушилась вся эта черная
тишина, громом отдалась в голове. По мосту с австрийской стороны стали
бить ружейным и пулеметным огнем. Телегин прыгнул на берег и, присев,
обернулся. Через мост бежал высокий солдат, - он не разобрал кто, -
винтовку прижал к груди, выронил ее, поднял руки и опрокинулся вбок, в
воду. Пулемет хлестал по мосту, по воде, по берегу... Пробежал второй,
Сусов, и лег около Телегина...
- Зубами заем, туды их в душу!
Побежал второй, и третий, и четвертый, и еще один сорвался и завопил,
барахтаясь в воде...
Перебежали все и залегли, навалив лопатами земли немного перед собой.
Выстрелы исступленно теперь грохотали по всей реке. Нельзя было поднять
головы, - по месту, где залегли охотники, так и поливало, так и поливало
пулеметом. Вдруг ширкнуло невысоко - раз, два, - шесть раз, и глухо
впереди громыхнули шесть разрывов. Это с нашей стороны ударили по
пулеметному гнезду.
Телегин и впереди него Василий Зубцов вскочили, пробежали шагов сорок и
легли. Пулемет опять заработал, слева, из темноты. Но было ясно, что с
нашей стороны огонь сильнее, - австрийца загоняли под землю. Пользуясь
перерывами стрельбы, охотники подбегали к тому месту, где еще вчера перед
австрийскими траншеями нашей артиллерией было раскидано проволочное
заграждение.
Его опять начали было заплетать за ночь. На проволоках висел труп.
Зубцов перерезал проволоку, и труп упал мешком перед Телегиным. Тогда на
четвереньках, без ружья, перегоняя остальных, заскочил вперед охотник
Лаптев и лег под самый бруствер. Зубцов крикнул ему:
- Вставай, бросай бомбу!
Но Лаптев молчал, не двигаясь, не оборачиваясь, - должно быть,
закатилось сердце от страха. Огонь усилился, и охотники не могли
двинуться, - прильнули к земле, зарылись.
- Вставай, бросай, сукин сын, бомбу! - кричал Зубцов. - Бросай бомбу! -
и, вытянувшись, держа винтовку за приклад, штыком совал Лаптеву в торчащую
коробом шинель. Лаптев обернул ощеренное лицо, отстегнул от пояса гранату
и вдруг, кинувшись грудью на бруствер, бросил бомбу и, вслед за разрывом,
прыгнул в окоп.
- Бей, бей! - закричал Зубцов не своим голосом...
Поднялись человек десять охотников, побежали и исчезли под землей, -
были слышны только рваные, резкие звуки разрывов.
Телегин метался по брустверу, как слепой, и все не мог отстегнуть
гранату, прыгнул наконец в траншею и побежал, задевая плечами за липкую
глину, спотыкаясь и крича во весь разинутый рот... Увидел белое, как
маска, лицо человека, прижавшегося во впадине окопа, и схватил его за
плечи, и человек, будто во сне, забормотал, забормотал...
- Замолчи ты, черт, не трону, - чуть не плача закричал ему в белую
маску Телегин и побежал, перепрыгивая через трупы. Но бой уже кончался.
Толпа серых людей, побросавших оружие, лезла из траншеи на поле. Их пихали
прикладами. А шагах в сорока, в крытом гнезде, все еще грохотал пулемет,
обстреливая переправу. Иван Ильич, протискиваясь среди охотников и
пленных, кричал:
- Что же вы смотрите, что вы смотрите!.. Зубцов, где Зубцов?
- Здесь я...
- Что же ты, черт окаянный, смотришь!
- Да разве к нему подступишься?
Они побежали.
- Стой!.. Вот он!
Из траншеи узкий ход вел в пулеметное гнездо. Нагнувшись, Телегин
побежал по нему, вскочил в блиндаж, где в темноте все тряслось от
нестерпимого грохота, схватил кого-то за локти и потащил. Сразу стало
тихо, только, борясь, хрипел тот, кого он отдирал от пулемета.
- Сволочь, живучая, не хочет, пусти-ка, - пробормотал сзади Зубцов и
раза три ударил прикладом тому в череп, и тот, вздрагивая, заговорил: -
бу, бу, бу, - и затих... Телегин выпустил его и пошел из блиндажа. Зубцов
крикнул вдогонку:
- Ваше благородие, он прикованный.
Скоро стало совсем светло. На желтой глине были видны пятна и подтеки
крови. Валялось несколько ободранных телячьих кож, жестянки, сковородки,
да трупы, уткнувшись, лежали мешками. Охотники, разморенные и вялые, - кто
прилег, кто ел консервы, кто обшаривал брошенные австрийские сумки.
Пленных давно уже угнали за реку. Полк переправлялся, занимал позиции,
и артиллерия била по вторым австрийским линиям, откуда отвечали вяло.
Моросил дождик, туман развеяло. Иван Ильич, облокотившись о край окопа,
глядел на поле, по которому они бежали ночью. Поле как поле, - бурое,
мокрое, кое-где - обрывки проволок, кое-где - черные следы подкопанной
земли да несколько трупов охотников. И речка - совсем близко. И ни
вчерашних огромных деревьев, ни жутких кустов. А сколько было затрачено
силы, чтобы пройти эти триста шагов!


Австрийцы продолжали отходить, и русские части, не отдыхая,
преследовали их до ночи. Телегину было приказано занять со своими
охотниками лесок, синевший на горке, и он после короткой перестрелки занял
его к вечеру. Наспех окопались, выставили сторожевое охранение, связались
со своей частью телефоном, поели, что было в мешках, и под мелким дождем,
в темноте и лесной прели, многие заснули, хотя был приказ поддерживать
огонь всю ночь.
Телегин сидел на пне, прислонившись к мягкому от мха стволу дерева. За
ворот иногда падала капля, и это было хорошо, - не давало заснуть.
Утреннее возбуждение давно прошло, и прошла даже страшная усталость, когда
пришлось идти верст десять по разбухшим жнивьям, перелезать через плетни и
канавы, когда одеревеневшие ноги ступали куда попало и распухла голова от
боли.
Кто-то подошел по листьям и голосом Зубцова сказал тихо:
- Сухарик желаете?
- Спасибо.
Иван Ильич взял у него сухарь и стал его жевать, и он был сладок, так и
таял во рту. Зубцов присел около на корточки:
- Покурить дозволите?
- Осторожнее только, смотри.
- У меня трубочка.
- Зубцов, ты зря все-таки убил его, а?
- Пулеметчика-то?
- Да.
- Конечно, зря.
- Спать хочешь?
- Ничего, не посплю.
- Если я задремлю, ты меня толкни.
Медленно, мягко падали капли на прелые листья, на руку, на козырек
картуза. После шума, криков, омерзительной возни, после убийства
пулеметчика, - падают капли, как стеклянные шарики. Падают в темноту, в
глубину, где пахнет прелыми листьями. Шуршат, не дают спать... Нельзя,
нельзя... Иван Ильич разлеплял глаза и видел неясные, будто намеченные
углем, очертания ветвей... Но стрелять всю ночь - тоже глупость, пускай
охотники отдохнут... Восемь убитых, одиннадцать раненых... Конечно, надо
бы поосторожней на войне... Ах, Даша, Даша! Стеклянные капельки все
примирят, все успокоят...
- Иван Ильич!..
- Да, да, Зубцов, не сплю...
- Разве не зря - убить человека-то... У него, чай, домишко свой,
семейство какое ни на есть, а ты ткнул в него штыком, как в, чучело, -
сделал дело. Я в первый-то раз запорол одного, - потом есть не мог,
тошнило... А теперь - десятого или девятого кончаю... Ведь страх-то какой,
а? Значит, грех-то этот кто-то уж взял за это за самое?..
- Какой грех?
- Да хотя бы мой... Я говорю - грех-то мой на себя кто-нибудь взял, -
генерал какой или в Петербурге какой-нибудь человек, который всеми этими
делами распоряжается...
- Какой же твой грех, когда ты отечество обороняешь?
- Так-то так... я говорю, слушай, Иван Ильич, - кто-нибудь да окажется
виновный, - мы разыщем. Кто эту войну допустил - тот и отвечать будет...
Жестоко ответят за эти дела...
В лесу гулко хлопнул выстрел. Телегин вздрогнул. Раздалось еще
несколько выстрелов с другой стороны.
Это было тем более удивительно, что с вечера враг не находился в
соприкосновении. Телегин побежал к телефону. Телефонист высунулся из ямы.
- Аппарат не работает, ваше благородие.
По всему лесу теперь кругом слышались частые выстрелы, и пули чиркали
по сучьям. Передовые посты подтягивались, отстреливались. Около Телегина
появился охотник Климов, степным каким-то, дурным голосом проговорил:
"Обходят, ваше благородие!" - схватился за лицо и сел на землю, - лег
ничком. И еще кто-то закричал в темноте:
- Братцы, помираю!
Телегин различал между стволами рослые, неподвижные фигуры охотников.
Они все глядели в его сторону, - он это чувствовал. Он приказал, чтобы
все, рассыпавшись поодиночке, пробивались к северной стороне леса, должно
быть, еще не окруженной. Сам же он с теми, кто захочет остаться,
задержится, насколько можно, здесь, в окопах.
- Нужно пять человек. Кто желающий?
От деревьев отделились и подошли к нему Зубцов, Сусов и Колов - молодой
парень. Зубцов крикнул, обернувшись:
- Еще двоих! Рябкин, иди!
- Что ж, я могу...
- Пятого, пятого.
С земли поднялся низкорослый солдат в полушубке, в мохнатой шапке.
- Ну вот я, что ли.
Шесть человек залегли шагах в двадцати друг от друга и открыли огонь.
Фигуры за деревьями исчезли. Иван Ильич выпустил несколько пачек и вдруг с
отчетливой ясностью увидел, как завтра поутру люди в голубых капотах
перевернут на спину его оскаленный труп, начнут обшаривать, и грязная рука
залезет за рубаху.
Он положил винтовку, разгреб рыхлую сырую землю и, вынув Дашины письма,
поцеловал их, положил в ямку и засыпал, запорошил сверху прелыми листьями.
"Ой, ой, братцы!" - услышал он голос Сусова слева. Осталось две пачки
патронов, Иван Ильич подполз к Сусову, уткнувшемуся головой, лег рядом и
брал пачки из его сумки. Теперь стреляли только Телегин да еще кто-то
направо. Наконец патроны кончились. Иван Ильич подождал, оглядываясь,
поднялся и начал звать по именам охотников. Ответил один голос: "Здесь", -
и подошел Колов, опираясь о винтовку. Иван Ильич спросил!
- Патронов нет?
- Нету.
- Остальные не отвечают?
- Нет, нет.
- Ладно. Идем. Беги!
Колов перекинул винтовку через спину и побежал, хоронясь за стволами.
Телегин же не прошел и десяти шагов, как сзади в плечо ему ткнул тупой
железный палец.



17



Все представления о войне как о лихих кавалерийских набегах,
необыкновенных маршах и геройских подвигах солдат и офицеров - оказались
устарелыми.
Знаменитая атака кавалергардов, когда три эскадрона, в пешем строю,
прошли без одного выстрела проволочные заграждения, имея во главе
командира полка князя Долгорукова, шагающего под пулеметным огнем с
сигарой во рту и, по обычаю, ругающегося по-французски, была сведена к
тому, что кавалергарды, потеряв половину состава убитыми и ранеными, взяли
две тяжелых пушки, которые оказались заклепанными и охранялись одним
пулеметом.
Есаул казачьей сотни говорил по этому поводу: "Поручили бы мне, я бы с
десятью казаками взял это дерьмо".
С первых же месяцев выяснилось, что доблесть прежнего солдата, -
огромного, усатого и геройского вида человека, умеющего скакать, рубить и
не кланяться пулям, - бесполезна. На главное место на войне были выдвинуты
техника и организация тыла. От солдат требовалось упрямо и послушно
умирать в тех местах, где указано на карте. Понадобился солдат, умеющий
прятаться, зарываться в землю, сливаться с цветом пыли. Сентиментальные
постановления Гаагской конференции, - как нравственно и как безнравственно
убивать, - были просто разорваны. И вместе с этим клочком бумаги
разлетелись последние пережитки никому уже более не нужных моральных
законов.
Так в несколько месяцев война завершила работу целого века. До этого
времени еще очень многим казалось, что человеческая жизнь руководится
высшими законами добра. И что в конце концов добро должно победить зло, и
человечество станет совершенным. Увы, это были пережитки средневековья,
они расслабляли волю и тормозили ход цивилизации. Теперь даже закоренелым
идеалистам стало ясно, что добро и зло суть понятия чисто философские и
человеческий гений - на службе у дурного хозяина...
Это было время, когда даже малым детям внушали, что убийство,
разрушение, уничтожение целых наций - доблестные и святые поступки. Об
этом твердили, вопили, взывали ежедневно миллионы газетных листков. Особые
знатоки каждое утро предсказывали исходы сражений. В газетах печатались
предсказания знаменитой провидицы, мадам Тэб. Появились во множестве
гадальщики, составители гороскопов и предсказатели будущего. Товаров не
хватало. Цены росли. Вывоз сырья из России остановился. В три гавани на
севере и востоке, - единственные оставшиеся продухи в замурованной
насмерть стране, - ввозились только снаряды и орудия войны. Поля
обрабатывались дурно. Миллиарды бумажных денег уходили в деревню, и мужики
уже с неохотой продавали хлеб.
В Стокгольме на тайном съезде членов Оккультной ложи антропософов
основатель ордена говорил, что страшная борьба, происходящая в высших
сферах, перенесена сейчас на землю, наступает мировая катастрофа и Россия
будет принесена в жертву во искупление грехов. Действительно, все разумные
рассуждения тонули в океане крови, льющейся на огромной полосе в три
тысячи верст, опоясавшей Европу. Никакой разум не мог объяснить, почему
железом, динамитом и голодом человечество упрямо уничтожает само себя.
Изливались какие-то вековые гнойники. Переживалось наследие прошлого. Но и
это ничего не объясняло.
В странах начинался голод. Жизнь повсюду останавливалась. Война
начинала казаться лишь первым действием трагедии.
Перед этим зрелищем каждый человек, еще недавно "микрокосм",
гипертрофированная личность, - умалялся, превращался в беспомощную
пылинку. На место его к огням трагической рампы выходили первобытные
массы.
Тяжелее всего было женщинам. Каждая, соразмерно своей красоте,
очарованию и умению, раскидывала паутинку, - нити тонкие и для обычной
жизни довольно прочные. Во всяком случае, тот, кому назначено, попадался в
них и жужжал любовно.
Но война разорвала и эти сети. Плести заново - нечего было и думать в
такое жестокое время. Приходилось ждать лучших времен. И женщины ждали
терпеливо, а время уходило, и считанные женские годы шли бесплодно и
печально.
Мужья, любовники, братья и сыновья - теперь нумерованные и совершенно
отвлеченные единицы - ложились под земляные холмики на полях, на опушках
лесов, у дорог. И никакими усилиями нельзя было согнать новых и новых
морщинок с женских стареющих лиц.



18



- Я говорю брату, - ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас
людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Я ему говорю, - ты
астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дому. Теперь - в
Москве, без денег. Страшно забавно. Пожалуйста, Дарья Дмитриевна,
попросите Николая Ивановича. Мне бы все равно какое место, - лучше всего,
конечно, в санитарном поезде.
- Хорошо, я ему скажу.
- Здесь у меня - никого знакомых. А помните нашу "Центральную станцию"?
Василий Веньяминович Валет - чуть ли не в Китай уехал... Сапожков где-то
на войне. Жиров на Кавказе, читает лекции о футуризме. А где Иван Ильич
Телегин, - не знаю. Вы, кажется, были с ним хорошо знакомы?
Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по
переулку. Падал снежок, похрустывал под ногами. Извозчик на низеньких
санках, высунув из козел заскорузлый валенок, протрусил мимо и прикрикнул:
- Барышни, зашибу!
Снега было очень много в эту зиму. Над переулком висели ветви лип,
покрытые снегом. И все белесое снежное небо было полно птиц. С криком,
растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на
башню, на купола, уносились в студеную высоту.
Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Котиковая шубка ее
и муфта были покрыты снежинками. Лицо ее похудело, глаза были больше и
строже.
- Иван Ильич пропал без вести, - сказала она, - я о нем ничего не знаю.
Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам
в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень
красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней
было тесно в груди, меховой воротник слишком широк, и короткие рукава не
прикрывали покрасневших рук. На ее желтоватой шее таяли снежинки.
- Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, - сказала Даша.
- Я на всякую работу пойду, - Елизавета Киевна посмотрела под ноги и
покачала головой. - Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила.
- Она засмеялась, и ее близорукие глаза налились слезами. - Значит, завтра
приду. До свидания.
Она простилась и пошла, широко шагая в валеных калошах и по-мужски
засунув озябшие руки в карманы.
Даша глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в
подъезд особняка, где помещался городской лазарет. Здесь, в высоких
комнатах, отделанных дубом, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели
раненые, стриженые и в халатах. У окна двое играли в шашки. Один ходил из
угла в угол - мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на
нее, сморщил низкий лоб и лег на койку, закинув за голову руки.
- Сестрица, - позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому большому
парню с толстыми губами. - Поверни, Христа ради, на левый бочок, -
проговорил он, охая через каждое слово. Даша обхватила его, изо всей силы
приподняла и повернула, как мешок. - Температуру мне ставить время,
сестрица. - Даша встряхнула градусник и засунула ему под мышку. - Рвет
меня, сестрица, крошку съем, - все долой. Мочи нет.
Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один
сказал:
- Он, сестрица, только ради вас рассолодел, а сам здоровый, как боров.
- Пускай его, пускай помается, - сказал другой голос, - он никому не
вредит, - сестрице забота, и ему томно.
- Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.
Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки,
веселыми глазами и медвежьим маленьким ртом; огромная - веником - борода
его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше.
- Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю покорно.
Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на
койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он стал
подробно описывать, как и где у него мозжит.
В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый
патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского
союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал
англичанам из военной миссии и в Москве жил с Дашей налегке - ходил в
замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его
выражению, как лошадь.
Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день
писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось
далеким, точно из чужой жизни. И она жила словно в половину дыхания,
наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить
себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.
В начале ноября, утром за кофе, Даша развернула "Русское слово" и в
списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два
столбца петитом. Раненые - такие-то, убитые - такие-то, пропавшие без
вести - такие-то, и в конце - Телегин, Иван Ильич, прапорщик.
Так было отмечено это, затмившее всю ее жизнь, событие, - строчка
петита.
Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы,
заголовки наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, -
газетный лист превращался в то, о чем там было написано, - в зловонное и
кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.
Душу трясло ознобом. Даже ее отчаяние тонуло в этом животном ужасе и
омерзении. Она легла на диван и прикрылась шубой.
К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах у Даши и молча гладил ее
ноги.
- Ты подожди, главное - подожди, Данюша, - говорил Николай Иванович. -
Он пропал без вести, - очевидно, в плену. Я знаю тысячу подобных примеров.
Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате, с окном, затянутым
паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке.
Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый
череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает
в рот пальцами.
Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович, в накинутом на
плечо одеяле, очутился около ее постели и долго не мог добиться, что
случилось. Потом накапал в рюмочку валерьянки, дал выпить Даше и выпил
сам.
Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь сложенными щепоткой пальцами
и говорила тихо и отчаянно:
- Понимаешь, не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не
хочу.
Жить после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша
жила до этого, - нельзя.
Война только коснулась железным пальцем Даши, и теперь все смерти и все
слезы были также и ее делом. И когда прошли первые дни острого отчаяния,
Даша стала делать то единственное, что могла и умела: прошла ускоренный
курс сестер милосердия и работала в лазарете.
Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не
менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам
становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие
ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она
узнала, как сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно.
Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия
пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с
этой обезображенной и окровавленной жизнью и другой жизни нет. Ночью в
дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки, за стеной кто-то бормочет
в бреду, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на полочке. Это
уныние и есть частица истинной жизни.
Сидя в ночные часы у стола в дежурной комнате, Даша припоминала
прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на высотах, откуда не
было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя,
высокомерная. И вот пришлось упасть с этих облаков в кровь, в грязь, в
этот лазарет, - где пахнет больным телом, где тяжело стонут во сне,
бредят, бормочут. Сейчас вот умирает татарин-солдат, и через десять минут
нужно идти впрыскивать ему морфий.
Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был
трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось
отнимать кисть руки, другому - руку по плечо, двое предсмертно бредили.
Даша устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна, с
красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами.
Вечером, присев отдохнуть, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что
вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку -
"страшно, страшно любила Ивана Ильича..."
Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла
было книгу - отчет за три месяца "деятельности Городского союза", -
столбцы цифр и совершенно непонятных слов, - но в книжке не нашла
утешения. Взглянула на часы, вздохнула, пошла в палату.
Раненые спали, воздух был тяжелый. Высоко под дубовым потолком, в
железном кругу люстры, горела несветлая лампочка. Молодой татарин-солдат,
с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой на подушке. Даша
подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на пылающий лоб и подоткнула
одеяло. Потом обошла все койки и присела на табуретке, сложив руки на
коленях.
"Сердце не наученное, вот что, - подумала она, - любило бы только
изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое - не учено".
- Что, ко сну морит, сестрица? - услышала она ласковый голос и
обернулась. С койки глядел на нее Семен - бородатый. Даша спросила:
- Ты что не спишь?
- Днем наспался.
- Рука болит?
- Затихла... Сестрица!
- Что?
- Личико у тебя махонькое, - ко сну морит? Пошла бы вздремнула! Я
посмотрю, - если нужно, позову.
- Нет, спать я не хочу.
- Свои-то у тебя есть на войне?
- Жених.
- Ну, бог сохранит.
- Пропал без вести.
- Ай, ай. - Семен замотал бородой, вздыхая. - У меня брательник без
вести пропал, а потом письмо от него пришло, - в плену. И человек хороший
твой-то?
- Очень, очень хороший человек.
- Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
- Иван Ильич Телегин.
- Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали... Какого
полка?
- Казанского.
- Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица,
потерпи. Снега тронутся - войне конец, - замиримся. Сынов еще ему
народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, - знала, что Семен все
выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал
тихо:
- Ах ты, милая...
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша
почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, - живи с нами. И ей
казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая,
она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то
на узкой койке, так же, как и эти, - спит, дышит...
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно
вздрогнула, - так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно
быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
- Я слушаю, - сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный
женский взволнованный голос:
- Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
- Это я, - ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. - Кто это?..
Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..



19



- Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, - говорил Николай Иванович,
одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за
подбородок и сочно поцеловал в щеку. - С добрым утром, душенька, как
спала? - Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
- Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка -
работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую
рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
- Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски - с горчицей и маслом,
необыкновенна вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают
по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
- Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже
дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с
Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, - теперь
пожалуйте-с - два яйца в месяц.
- Это ужасно, - сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, - когда
дети рождаются без кожи, - это все равно ужасно, у кого рождаются - у нас
или у немцев.
- Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
- Я только знаю, - когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно,
что не хочется жить.
- Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать
понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как
какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородянских полях.
Мы думали - ах, какая Россия большая! - взглянешь на карту. А вот теперь
потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того
самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело.
Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, - тут я
могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде
всего спрашиваю, - а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы - во
всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за
отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке
коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь
не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся.
Я очень оптимистически настроен. - Николай Иванович поднялся, взял с
камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца.
- Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного
руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать
"Земля и воля", революционеры и марксисты, - сделает война. Прощайте,
девочки. - Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную
женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к
ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных
закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на
друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на
стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим
незнакомыми духами.
- Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
- О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
- Я все-таки, Катюша, не понимаю, - ты красивая, прелестная, добрая.
Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива?" Всегда у тебя
грустные глаза.
- Сердце, должно быть, несчастливое.
- Нет, я серьезно спрашиваю.
- Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у
человека есть все, - тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня - хороший
муж, любимая сестра, свобода... А живу, как в мираже, и сама - как
призрак... Помню, в Париже думала, - вот бы жить мне где-нибудь сейчас в
захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к
милому другу за речку... Нет, Даша, моя жизнь кончена.
- Катюша, не говори глупостей...
- Знаешь, - Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, -
этот день я чувствую... Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую
простыню, таз с желчью... Я лежу мертвая, желтая, седая...
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в
безветренной тишине снежинки. Вдалеке под островерхой кремлевской башней,
под раскоряченным золотым орлом, кружились галки, как облако черных
листьев.
- Я помню, Дашенька, я встала рано, рано утром. С балкона был виден
Париж, весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие
дымки. Ночью был дождик, - пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли
дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавки.
Казалось - это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться
с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему
руки на грудь. А когда я спустилась на Большие бульвары - весь город был
уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду - взволнованные кучи людей. Во
всех газетах - страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня
только и слышу - смерть, смерть... На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
- Катюша...
- Что, родненькая?
- Как ты с Николаем?
- Не знаю, кажется - мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня
прошло, - он со мной очень нежен. Какие там женские счеты. Страдай, сойди
с ума, - кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва
слышно. Завидую старухам - у них все просто: скоро смерть, к ней и
готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз
глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
- Дашенька, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это?
Бедненькая. - Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала
гладить. - Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь, - тебе
больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице,
среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым
бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной
глоткой, с присвистом:

Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...

Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина
Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных
пейзажа на стене - стог сена и талая вода между голыми березами; над
диваном в гостиной - незнакомые фотографии; в углу - сноп пыльного ковыля.
Екатерина Дмитриевна пробовала ездить в театр, где старые актрисы
играли Островского, на выставки картин, в музеи, - все это казалось ей
бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе - тенью, бродящей по давно
всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи
отопления, глядела на снежную тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь
опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, - служили
панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, - о
чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, - как это все теперь
ничтожно!
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела,
как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми
днями победы и мира, - все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с
повышенной радостью, от неудачи все мрачнели, вешали головы. Люди, как
маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и
воспламенялись от газетной строчки.
Екатерина Дмитриевна решилась наконец и поговорила с мужем, прося
пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в
том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же как у Даши, было отвращение к грязи и
страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это
преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг
себя. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого
работала. Однажды она сказала Даше:
- Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной,
утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, - нам бы мужа
попроще, да детей побольше, да к травке поближе...
На страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском.
Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась
вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича в эту ночь было экстренное
заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле.
Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят
повезти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и
поехали на Ходынское поле...
Было чуть-чуть морозно, - холодило щеки. Небо - безоблачно, в редких,
ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых
платочках, в серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье
автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, -
обе были темнобровые, большеглазые.
- Ей-богу, не знаю, - какая из вас моя жена, - сказал он тихо. И кто-то
из них ответил:
- Не угадаешь. - И обе засмеялись.
Над огромным смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и
вдалеке проступали черные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
- Катюша, любить очень хочется. - Екатерина Дмитриевна слабо сжала ей
руку. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда,
переливаясь, точно дыша.
- Я и забыл сказать, Катюша, - проговорил Николай Иванович,
поворачиваясь на сиденье всем телом, - только что приехал наш
уполномоченный - Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается,
положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что под
гребенку уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не
хватает... Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам. Даша прижалась щекой
к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу
поворачивать домой.
На третий день праздника Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо,
не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, -
должно быть, простудилась на сквозняках.



20



- Такие у нас дела - сказать страшно.
- Будет тебе на огонь пучиться, ложись спать.
- Такие дела... Эх, братцы мои, пропадет Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у
тлеющего костра сидело трое солдат. Один развесил на колышках сушить
портянки, поглядывал, чтобы не задымились; другой подшивал заплату на
штаны, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и
засунув руки глубоко в карманы шинели, рябой и носатый, с черной редкой
бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
- Все продано, вот какие дела, - говорил он негромко. - Чуть наши
перевес начинают брать, - сейчас приказ - отойти. Только и знаем, что
жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
- Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, - сказал
солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. -
Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! -
и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно! -
выговорил он и сплюнул в огонь.
- Давеча ко мне подходит поручик Жадов, - с усмешкой, не поднимая
головы, проговорил солдат, штопавший штаны, - ну, хорошо. Со скуки, что
ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках?
Да - как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, - хлысть
меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
- Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов - семь штук на
орудие. Одно остается - по зубам чесать.
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, - ну,
ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
- Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой
свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, -
мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул:
- Правильно...
- Видел я поле под Варшавой, - говорил черный, - лежат на нем тысяч
пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые лежат, как снопы. Зачем?
Отчего? А вот отчего... На военном совете стали решать, что, мол, так и
так, и сейчас же один генерал выходит оттудова и тайком - телеграмму в
Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала - прямо на
это поле - и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь - в зубы дали.
Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, - подойдет и бьет меня по лицу,
и правильно, - учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как
баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И
продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, бродяга.
Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, озорник, сладкомордый,
отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к
бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры,
генералы кругом его так и крутятся. Нас бьют, тысячами в сырую землю
ложимся, а у них в Петербурге электричество так и пышет. Пьют, едят, от
жира лопаются.
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна
глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и
пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев,
надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь,
разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул
разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат,
зашивавший штаны, проговорил опасливо:
- Вот это так двинуло!
- Ну и пушка!
- Подожди!
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук,
длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту
сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили конусы елей, и опять
затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук
его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что
останавливалось сердце. Черный

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися