Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Хулио Кортасар. Игра в классики

страница №21

нья не хватает на то,
чтобы заплатить в конце месяца несчастному существу, которого все семейство
называет "русский" и к которому обращаются не иначе как с криками, угрозами,
а в лучшем случае — с бодренькими прибаутками. Стоит Маге начать
соглашаться с этим взглядом на вещи (о котором лично она никогда не имела
даже представления), как я спешу доказать ей, что при всем том оба моих
дядюшки с их семействами обладают всевозможными превосходными качествами.
Преданные отцы и дети, добронравные граждане, уважающие избирательное право
и читающие самые солидные газеты, добросовестные служащие, любимые и
начальниками и сослуживцами, люди, способные всю ночь просидеть у изголовья
больного или подложить кому угодно любую свинью. Мага смотрит на меня в
замешательстве, уж не смеюсь ли я над ней. Мне приходится доказывать и
объяснять, почему я так люблю своих дядьев и почему лишь время от времени,
когда нам осточертевают улица или погода, я вдруг выволакиваю на свет все
это грязное белье и топчу воспоминания, которые у меня от них остались. Мага
немного взбадривается и начинает плохо говорить о своей матери, которую она
любит и презирает, больше или меньше — в зависимости от момента. Иногда
меня приводит в ужас ее рассказ о случае из детства, том самом, о котором
она как-то упоминала, смеясь, как о чем-то забавном и который неожиданно
завязывается роковым узлом, оборачивается болотом, кишащим пиявками и
клещами, которые впиваются и высасывают друг друга до капли. В такие моменты
лицо у Маги делается похожим на лисью морду, крылья носа напрягаются, она
бледнеет, говорит запинаясь, ломает руки и тяжело дышит, и, словно на
огромном воздушном шаре, выдутом из жевательной резинки, начинает проступать
бугристое лицо ее матери, сама мать, бедно одетая, и улица в предместье, где
мать осталась точно старая плевательница на мостовой, и нищета, где мать --
это рука, засаленной тряпкой вытирающая кастрюли. Беда в том, что Мага не
может рассказывать долго, она начинает плакать, прижимается ко мне лицом и
так мучается, просто ужас, надо заварить ей чаю и забыть про все, уйти с ней
куда-нибудь или заняться любовью, без всяких дядьев и без матери, просто
заняться любовью, почти всегда это, или заснуть, но почти всегда — это.
(-127)


139



Ноты для фортепиано (ля, ре, ми-бемоль, до, си-бемоль, ми, соль), ноты
для скрипки (ля, ми, си-бемоль, ми), ноты для рожка {ля, си-бемоль, ля,
си-бемоль, ми, соль)
являются музыкальным эквивалентом имен AmoIdD
SCHoenberg, Anton WEBErn, ALBAn BErG (no немецкой системе, согласно которой
Н соответствует си, В — си-бемоль и S (ES) — ми-бемоль). В этой
своеобразной музыкальной анаграмме нет ничего особенно нового. Вспомним, что
Бах использовал собственное имя подобным же образом, и такое было в ходу у
мастеров-полифонистов XYI века (..). Еще одной существенной для скрипичного
концерта чертой является строгая симметрия. Для скрипичного концерта
ключевое число — два: две самостоятельные темы, и каждая из них делится на
две части, кроме того что есть еще деление: скрипка и оркестр. В "Kammer
Konzert" — не так, там ключевое число — три: в посвящении представлены
Маэстро и два его ученика; инструменты делятся на три группы: фортепиано,
скрипка и духовые; и сам концерт строится на трех взаимосвязанных темах,
каждая из которых в большей или меньшей степени обнаруживает трехчастную
композицию.
Из анонимного комментария к Камерному концерту для скрипки, фортепиано
и 13 духовых инструментов А л ь б а н а Берга (запись Pathe Vox PL, 8660).

(-133)


140



В ожидании более захватывающего дела упражнялись в осквернении, а также
в отгадывании странных слов, для чего собирались в аптеке между полуночью и
двумя часами ночи, после того как Кука отправится
соснуть-для-подкрепления-сил (или для того, чтобы она ушла поскорее); Кука
упрямо держится, не уходит, но это сопротивление с непринужденной и доброй
улыбкой на устах в ответ на все словесные оскорбления извергов рода
человеческого выматывает ее окончательно. С каждым разом она отправляется
спать все раньше, и изверги рода человеческого любезно улыбаются ей, желая
спокойной ночи. Талита, самая нейтральная, наклеивает в это время этикетки
или роется в пухлом томе "Index Pharmacorom Gottinga".
Такие, например, упражнения: перевести, еретически извратив, знаменитый
сонет:
Безбрежно-мертвое, ужасное былое,
Нас воскресишь ли ты в своем надменном взлете?
Или: чтение странички из записной книжки Тревелера:
"Ожидая своей очереди в парикмахерской, уронил взгляд на брошюрку
ЮНЕСКО и обратил внимание на следующие слова: "Opintotoveri
(Tolaisopiskelija) Tyovaenopisto". Выглядит как название финских журналов по
педагогике. Для читателя с начала и до конца — полная ирреальность. Они
существуют? А для миллионов блондинов "Opintotoveri" означает "Спутник
общеобразовательной школы". Для меня... (Приступ ярости.) Но зато им
неведомо, что слово "cafisho" означает на лунфардо "проходимец".
Ирреальность разрастается. Подумать только, эти технократы считают, будто
оттого, что на "Боинге-707" можно долететь до Хельсинки всего за несколько
часов... Выводы каждый делает лично. А мне, пожалуйста, массаж, Педро".
Словосочетания для упражнений по отгадыванию смысла. Талита ломает
голову над словами Genshiryoku, Kokunai, Jijo и решает, что скорее всего они
означают развитие ядерных исследований в Японии. Она все больше и больше
убеждается в этом, так и сяк переворачивая слова, а тут ее муж, коварный
поставщик материала для размышления, собранного по парикмахерским,
подбрасывает еще одно словосочетание: Genshiryoku Kaigai Jijo, судя по
всему, означающее развитие ядерных исследований за рубежом. Радостное
волнение Талиты, пришедшей путем анализа к выводу, что Kokunai = Япония, a
Kaigai = зарубеж. Но красильщик Матсиу с улицы Ласкано не согласен с
открытием, и бедной Талите, незадавшемуся полиглоту, приходится поджать
хвост.
Осквернение: на основе определенных предположений, как, например,
знаменитая строка "Ощутимая двуполость Христа", воздвигнуть целую систему,
соответствующую и удовлетворяющую предположению. К примеру, высказать мысль
о том, что Бетховен был копрофагом, и т.д. Защищать бесспорно святость сэра
Роджера Кейзмента, что следует из "The Black Diaries"339. К изумлению Куки,
совершенно в этом уверенной и это мнение разделяющей.
По сути, это означает, что промывка мозгов происходит в силу
профессиональной преданности. Над этим пока еще смеются (не может быть,
чтобы Аттила собирал марки), но принцип Arbeit macht frei340 даст
результаты, поверьте, Кука. Вот, например, изнасилование епископа из Фано,
ведь это случай...
(-138)


141



Достаточно было прочесть всего несколько страниц, чтобы убедиться:
Морелли имел в виду совсем другое. Его намеки на глубинные слои
Zeitgeist341, то место, где у него лишившаяся рассудка логика кончила тем,
что удавилась на шнурках от ботинок, не в силах отвергнуть несообразности,
провозглашенные законом, свидетельствовали о спелеологическом замысле
произведения. Морелли то бросался вперед, то отступал, нарушая при этом все
законы равновесия и принципы, которые следовало бы назвать нравственными
основами пространства, а потому вполне могло случиться (хотя такого и не
происходило, однако не было полной уверенности, что не произойдет), что
события, о которых он рассказывал, занимали пять минут, отделявшие у него
битву при Акциуме от австрийского аншлюса (то, что три основных слова
начинались на букву "а", вполне могло оказаться для него определяющим при
выборе исторических моментов), или, например, человек, звонивший у дверей
дома номер тысяча двести по улице Кочабамба, переступив порог, оказывался во
дворике дома Менандра, в Помпее. Все это было достаточно тривиально,
бунюэльно и не более того, но от Клуба не укрылась главная ценность всего
этого: налицо было подстрекательство, парабола, открытая другому смыслу,
более глубокому и резкому. Прибегая к подобным танцам на канате, чрезвычайно
похожим на те, что так ярко представлены в Евангелиях, в Упанишадах и других
материях, начиненных шампанским тринитротолуолом, Морелли доставлял себе
удовольствие продолжать свои занятия и придумывать литературу, которая по
самой своей сути была подкопом, развенчанием и насмешкой.
Неожиданно слова, весь язык, надстройка целого стиля, семантика,
психология, целое, искусно построенное сооружение — все устремлялось к
ужасающему харакири. Банзай! И — к новому порядку, безо всяких гарантий,
однако в конце всегда бывала ниточка, протянутая куда-то туда, выходящая за
пределы книги, нацеленная на некое "возможно", на некое "может быть", на
некое "как знать", которая внезапно повергала в подвешенное состояние
каменно-застывшее представление о произведении. И именно это приводило в
отчаяние Перико Ромеро, человека, нуждавшегося в точности, заставляло
дрожать от наслаждения Оливейру, подстегивало воображение Этьена, а Мага
пускалась танцевать босой, держа в каждой руке по артишоку.
В спорах, заляпанных кальвадосом и табаком, Этьен с Оливейрой все время
задавались вопросом, почему Морелли так ненавидит литературу и почему он
ненавидит ее изнутри самой литературы, вместо того чтобы повторить "Exeunt"
Рембо или проверить на собственном левом виске хваленую точность
"кольта-32". Оливейра склонялся к тому, что Морелли заподозрил демоническую
природу литературного творчества как такового (а чем еще была литература,
даже если она — всего-навсего вроде облатки, в которой мы проглатываем
gnosis, praxis или ethos342 многих и многих, которые где-то есть, а может, и
просто выдуманы). Разобрав тщательно самые подстрекательские места, он с
новой силой почувствовал особый тон, который окрашивал все, что писал
Морелли. Проще всего было различить в этом тоне разочарование, однако
подспудно ощущалось, что разочарование это относится не к обстоятельствам
или событиям, о которых рассказывается в книге, но лишь к манере
рассказывать о них, — Морелли замаскировал это насколько возможно --
разочарование это изливалось на все повествование. Ликвидация
псевдоконфликта и формы как таковой сказывалась по мере того, как старик
начинал разоблачать материал формы, пользуясь им на свой манер; усомнившись
в орудиях труда, он заодно сводил на нет и плоды труда, полученные с помощью
этих орудий. То, о чем рассказывалось в книге, было никому не нужно, там не
было ничего, потому что рассказано было плохо, потому что это было просто
рассказано, это было литературой, и не более. Еще один случай, когда автора
раздражало написанное им и написанное вообще кем бы то ни было. Очевидный
парадокс состоял в том, что Морелли громоздил выдуманные эпизоды и отливал
разнообразные формы, штурмуя и решая их с помощью всех возможных средств,
которые имеются у писателя, знающего свое дело. Не создавалось впечатления,
что он предлагал новую теорию, там не было материала для интеллектуальных
раздумий, однако из написанного им явствовало куда более отчетливо, чем из
какого-нибудь сухого изложения или аналитического разбора, сколь глубоко
прогнил мир, лживость, которую он изобличал, и что он нападает на него во
имя созидания, а не ради разрушения, и можно было расслышать почти
дьявольскую иронию за пространными бравурными отступлениями, за тщательной
выстроенностью эпизодов, за видимостью литературного счастья — всем этим он
давно снискал себе славу у читателей рассказов и романов. Великолепно
оркестрованный мир тонкому уху представал ничем; но тут-то и начиналась
тайна, потому что одновременно с предощущением общего нигилизма произведения
интуиция с некоторым запозданием рождала подозрение, что замысел Мореили
вовсе не таков, что саморазрушение, заключенное в каждом отдельном куске
книги, подобно поискам крупиц благородного металла в горах пустой породы. И
тут надо остановиться, чтобы не ошибиться дверью и не перемудрить. Самые
жаркие споры Оливейры с Этьеном разражались именно оттого, что они надеялись
на это, ибо больше всего боялись, что ошибаются и что они, как два круглых
дурака, упрямятся и не верят, что Вавилонскую башню можно построить, даже
если в конечном счете она никому не нужна. Западная мораль представлялась им
в этот момент посредником, обозначая одну за другой все мечты и иллюзии,
которые волей-неволей наследовались, осваивались и пережевывались на
протяжении тридцати веков. Трудно отказаться от веры, что цветок может быть
красив просто так, ни для чего; горько признать, что возможен танец в полной
темноте. Намеки Морелли на то, что можно переменить знаки на противоположные
и увидеть мир в других и из других измерений во имя того, чтобы пройти
неизбежную стадию подготовки к более чистому видению (все это уместилось в
одном пассаже, блистательно написанном, где одновременно угадывалась
насмешка, холодная ирония человека, оставшегося один на один с зеркалом), --
намеки эти раздражали их, поскольку протягивали им соломинку надежды,
соломинку оправдания, но в то же время отнимали ощущение надежности вообще,
создавая невыносимую двойственность. Утешало одно: наверное, Морелли тоже
жил с этим ощущением двойственности, когда оркестровал свое произведение,
первое настоящее исполнение которого должно было, вероятно, прозвучать
полной тишиной. И так они продвигались дальше, страница за страницей,
разражаясь проклятьями и приходя в восторг, а Мага почти всегда в конце
концов сворачивалась, как котенок, в кресле, утомленная неясностями, и
смотрела, как над шиферными крышами занимается заря, сквозь толщу дыма,
заполнявшую все между глазами и закрытым окном и бесполезно жаркой ночью.
(-60)


142



1. — Я не знаю, какая она была, — сказал Рональд. — И этого мы не
узнаем никогда. Знаем только, как она действовала на других. Мы в какой-то
степени были ее зеркалами, или она — нашим зеркалом. Трудно объяснить.
2. — Она была так глупа, — сказал Этьен. — Блаженны глупцы, и т.д. и
т.п. Клянусь, я совершенно серьезно, я серьезно говорю. Меня ее глупость
раздражала, Орасио уверял, что это от недостатка информации, но он ошибался.
Всем известно, что невежда и дурак — совершенно разные вещи, это всякий
знает, кроме дурака, к счастью для него. Он считал, что занятия, пресловутые
занятия, прибавят ей ума. Спутал два понятия: знать и понимать. Бедняжка
превосходно разбиралась во многих вещах, которых мы не понимаем именно
потому, что знаем все.
3. — Не занимайся словоблудием, — сказал Рональд. — Дешевый набор из
антиномий и полярных понятий. Я считаю, что ее глупость была платой за то,
что она была совсем как растение, как улитка, всем своим существом была
прилеплена к самым таинственным вещам. Ну вот, пожалуйста: она не способна
была верить в названия, ей надо было упереться пальцем в предмет, и только
тогда она признавала его существование. А так далеко не уедешь. Все равно
что повернуться спиной ко всем завоеваниям Запада, ко всем философским
школам. Плохо, когда при этом живешь в городе и должен зарабатывать на
жизнь. Ее это свербило.
4. — Да, конечно, но она была способна испытать безграничное счастье,
сколько раз я смотрел на нее и завидовал. От формы стакана, к примеру. А что
я ищу в живописи, скажите, пожалуйста? Мучаешься, терзаешься, сколько дорог
исходишь — и все для того, чтобы прийти к вилке и двум маслинам. Вся соль и
центр мира должны сосредоточиться здесь, на этом краю скатерти. А она
приходит и чувствует это. Однажды она пришла ко мне в мастерскую, я застал
ее перед картиной, которую только утром закончил. Она плакала так, как умела
плакать только она, всем лицом, и лицо у нее делалось страшным и чудесным.
Она смотрела на мою картину и плакала. Я не нашел в себе мужества
признаться, что утром тоже плакал. А ведь это могло дать ей покой, ты же
знаешь, как она терзалась, казалась себе незначительной рядом с нами,
блестящими фанфаронами.
5. — Отчего только люди не плачут, — сказал Рональд. — Слезы ничего
не доказывают.
6. — Что ни говори, они доказывают контакт. Сколько было таких, кто,
стоя перед холстом, сыпал гладенькими похвалами, сплошь заимствованными, что
только не говорили, но все — вокруг. Знаешь, — надо подняться до
определенного уровня, чтобы научиться соединять две вещи. Я думаю, что я --
поднялся, но таких, как я, — не много.
7. — Не многие достойны царствия небесного, — сказал Рональд. — Сам
себя не похвалишь...
б. — Я знаю, что это так, — сказал Этьен. — Это так, я знаю. Но у
меня жизнь ушла на то, чтобы соединить две руки, левую — с сердцем, правую
— с кистью и холстом. Вначале я, как и другие, смотрел на Рафаэля, а думал
о Перуджино, как пиявка, присасывался к Леону Баттиста Альберти, соединяя
их, связывая в одно, это — от Пико делла Мирандолы, это — Лоренцо Балла,
обрати внимание, Буркхардт говорит, Беренсон отрицает, Арган считает, эта
лазурь — как на сиенских фресках, эта ткань — от Мазаччо. Я не помню
когда, но это было в Риме, в галерее Барберини, я разглядывал картину Андреа
дель Сарто, как говорится, анализировал, и вдруг увидел. Не проси, все равно
не объясню. Я увидел, причем не всю картину, а какую-то деталь на заднем
плане, фигуру на дороге. На глаза навернулись слезы, вот и все, что я -могу
сказать.
5. — Слезы ничего не доказывают, — сказал Рональд. — Отчего только
люди не плачут.
4. — Не стоит отвечать тебе. А вот она бы поняла. По сути дела, мы все
идем по одной дороге, только одни начинают свой путь по левой стороне, а
другие — по правой. И бывает, что на самой середине кто-то вдруг увидит
край скатерти, рюмку, вилку, маслины.
3. — Опять образы, — сказал Рональд. — Вечно одно и то же.
2. — Другого способа приблизиться к утраченному, к отчужденному нет. А
она была близко к нему и чувствовала все это. Единственная ее ошибка — она
хотела доказательства, что эта ее близость стоит всех наших словопрений. А
такого доказательства никто ей дать не мог, во-первых, потому, что мы сами
не способны постичь ее, а во-вторых, потому, что, так или иначе, мы все
неплохо устроились и вполне довольны нашим коллективным знанием. Мы всегда
помним, что под рукой у нас Литтре с полным набором ответов, и можем спать
спокойно. И полная ясность у нас потому, что мы не умеем задавать вопросы,
которые смели бы все до основания. Когда Мага спрашивала, зачем летом
деревья одеваются... нет, это бесполезно, старик, лучше помолчать.
1. — Да, этого не объяснить, — сказал Рональд.
(-34)


143



По утрам, еще купаясь в полудреме, которую даже холодящий треск
будильника не прогонял и не заменял ясностью и остротой пробуждения, они
подробно рассказывали друг другу свои сны. Касаясь головами, сплетясь руками
и ногами, они ласкали друг друга и честно старались передать словами
внешнего мира то, что пережили в сумеречные ночные часы. Тревелера, друга
юности Оливейры, зачаровывали сны Талиты, и ее сжатый или улыбающийся рот --
в зависимости от того, что она рассказывала, — жесты и восклицания,
которыми она подкрепляла рассказ, и ее наивные предположения по поводу
причины или смысла увиденного во сне. А потом была его очередь рассказывать,
случалось, не дойдя и до середины, его руки начинали ласкать ее, и от сна
они переходили к любви, снова засыпали, а потом всюду опаздывали.
Слушая Талиту, ее сонно-мягкий голос, глядя на ее рассыпавшиеся по
подушке волосы, Тревелер удивлялся: как это может быть. Он касался пальцем
виска, лба Талиты ("А сестрой моей была тетя Ирене, кажется, так, но я не
очень уверена"), словно испытывал барьер, находившийся всего в нескольких
сантиметрах от его собственной головы ("А я был голый на жнивье и видел
белую-белую реку, она поднималась гигантской волной..."). Они спали голова к
голове и физически были рядом, почти одинаковыми были их движения, позы,
дыхание в одной и той же комнате, на одной подушке, в той же самой темноте,
под то же тиканье будильника, при одних и тех же для обоих уличных и
городских источниках возбуждения, одних и тех же для обоих магнитных
излучениях, при одинаковом сорте кофе и одинаковом расположении звезд, и
ночь была одна для них обоих, сплетшихся в одном объятии, но все равно они
видели разные сны и переживали совершенно непохожие вещи, и один улыбался, в
то время как другая в страхе убегала, и он снова должен был держать экзамен
по алгебре, а она в это время приезжала в белокаменный город.
В утреннем рассказе Талиты могла звучать радость, а могла — тоска, но
Тревелер не переставал искать соответствия. Возможно ли, чтобы днем они были
во всем вместе, а ночью обязательно происходил разрыв и человек во сне
оказывался недопустимо одинок? Случалось, Тревелер возникал в снах Талиты
или, наоборот, образ Талиты разделял кошмар, привидившийся Тревелеру. Но
сами они того не знали, об этом надо было рассказать, проснувшись: "Тут ты
схватил меня за руку и говоришь..." И Тревелер обнаруживал, что, в то время
как во сне Талиты он хватал ее за руку и говорил, в своем собственном сне он
спал с лучшей подругой Талиты, или разговаривал с директором цирка
"Лас-Эстрельас", или плавал в заливе Ла-Плата. Присутствие в чужом сне в
виде призрака низводило его до положения строительного материала, и при этом
он был лишен возможности даже видеть все эти фигуры, незнакомые города,
вокзалы и парадные лестницы, являвшиеся непременными декорациями ночных
видений. Придвинувшись к Талите близко-близко, касаясь пальцами и губами ее
лица и головы, Тревелер чувствовал этот непреодолимый барьер, непроходимое,
как пропасть, расстояние, одолеть которое. не под силу было даже любви.
Очень долго он ждал чуда, надеялся, что в одно прекрасное утро Талита
расскажет ему сон и обнаружится, что ему снилось то же самое. Он ждал этого,
старался навести на это, ловил сходство, призывая на помощь все возможные
аналогии, отыскивая похожесть, которая вдруг вывела бы к узнаванию. И только
один раз (причем Талита не придала этому ни малейшего значения) приснились
им схожие сны. Талита рассказала про гостиницу, куда пришли они с матерью и
каждая должна была принести с собой стул. И тогда Тревелер вспомнил свой
сон: гостиница без ванных и надо было с полотенцем идти через весь вокзал,
искать, где бы помыться. Он сказал: "Нам приснился почти один и тот же сон:
гостиница, где не было стульев и ванных комнат". Талита рассмеялась: как
забавно, ну, давай вставать, давно пора, стыд, до чего мы разленились.
Тревелер верил и надеялся, но все меньше и меньше. Сны повторялись, но
каждому свои. Головы засыпали, касаясь друг друга, и в каждой поднимался
занавес над совершенно разными подмостками. Тревелер подумал с улыбкой: они
с Талитой напоминают два кинотеатра, что на улице Лаваль в соседних домах, и
оставил надежду. Теперь он уже не верил, что случится то, чего он так желал,
и он знал, что если нет веры, то и вовсе не случится. Он знал: без веры ни
за что не случится то, что должно было бы случиться, а с верой — тоже почти
никогда.
(-100)


144



Благовония, орфические гимны, мускус и амбра... Тут ты пахнешь
сардониксом. А тут — хризопразом. Здесь, ну-ка, погоди, здесь, кажется,
отдает травой, петрушкой, чуть-чуть, будто листик петрушки застрял в складке
замши. А тут начинается твой запах. Правда же, странно, что женщина не может
почувствовать свой запах так, как его чувствует мужчина. Вот здесь,
например. Ну-ка, не шевелись. Тут ты пахнешь ночным кремом, медом, который
положили в горшочек из-под табака, а тут — водорослями, впрочем, это
обычное дело, не стоит и говорить. Но и водорослями пахнет по-разному. Мага
пахла свежими водорослями, только что выброшенными на берег последней
морской волной. И волной пахла. И бывали дни, когда запах водорослей мешался
с каким-то более густым, и тогда мне приходилось призывать на помощь иное
уменье... И тогда разом обрывались все запахи, чудесным образом обрывались,
и все становилось вкусом, исконные соки обжигали рот, и все проваливалось в
темноту, the primeval darkness343, все замыкалось на этой животворящей
ступице, вокруг которой вращалась сотворенная ею жизнь. И в этот миг, когда
острее всего чувствуешь свою общность с животным, являются взору образы,
венчающие начало и предел бытия, и во влажной впадинке, что тебе дает лишь
ежедневное облегчение, вдруг задрожит Альдебаран, вспыхнут гены и созвездия,
воедино сольются альфа и омега, тысячелетия, Армагеддон, тетрамицин, о,
замолчи, не надо, там, наверху, ты хуже, ты не похожа на себя, как смазанное
отражение в зеркале. Сколько молчания в твоей коже, какая это пропасть, на
дне ее судьба мечет игральные кости из изумруда, там комары, там
птица-феникс и провалы кратеров...
(-92)


145



Мореллиана.
Цитата:
"Таковы главные основополагающие и философские причины, побудившие меня
построить произведение на основе отдельных частей, исходя из концепции, что
произведение является частицей всего творчества в целом, и рассматривая
человека как сплав отдельных частей тела и частей души, в то время как все
Человечество я рассматриваю как смесь различных частиц. Но если мне
возразят, что моя концепция частиц на самом деле никакая не концепция, а
издевательство, насмешка, дурацкая шутка и обман и что я, вместо того чтобы
следовать строгим правилам и канонам искусства, пытаюсь обойти их при помощи
безответственнь1х выходок и издевательских вывертов, я отвечу: да, именно
таковы мои намерения. И, бога ради, признаюсь безо всякого колебания — я
желаю держаться подальше от вашего Искусства, равно как и от вас самих, ибо
не выношу вас с вашим Искусством, не выношу ваших концепций, вашей
артистической деятельности и вашей артистической среды вообще!"
Гомбрович, гл. IV "Фердидурка".
(-122)


146



Письмо в "Обзервер":
Уважаемый господин редактор!
Отметил ли кто-либо из ваших читателей, что в этом году чрезвычайно
мало бабочек? В наших краях, обычно богатых бабочками, я их почти не
встречал, за исключением нескольких роев капустниц. За все время с марта
месяца видел только один экземпляр Cigeno, ни одного Eterea, всего несколько
Teclas, один — Quelonia, ни одного павлиньего глаза, ни одного Catocala и
ни одного красного адмирала у меня в саду, который прошлым летом был полон
бабочек.
Скажите, это явление повсеместное, а если да, то чем оно вызвано?
М. Уошберн.
Питчкомб, Глос.

(-29)


147



Почему же так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем.
Ну и что? Человек — животное спрашивающее. В тот день, когда мы
по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы
лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если
тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum344 правды, надо
распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо
выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда
опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться
мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной
хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на
месть лакеев.
(-31)


148



Из этимологического объяснения, которое Габий Басе дает слову персона.
Мудрое и хитроумное объяснение, по моему суждению, дает Габий Басе в
своем трактате "О происхождении слов" слову персона, маска. Он считает, что
слово это происходит от глагола personare — сдерживать. Вот как он поясняет
свое мнение: "Маска не полностью закрывает лицо, а имеет одно отверстие для
рта, и голос не рассеивается в разных направлениях, но теснее сжимается,
чтобы выйти через это отверстие, а потому приобретает более громкий и
глубокий звук. Итак, поскольку маска делает человеческий голос более звучным
и проникновенным, ее назвали словом персона, и вследствие формы самого слова
звук о в нем долгий.
Авл Геллий, "Аттические ночи".
(-42)


149



Я улицей этой шагаю,
А звук шагов отдается
Совсем на другом проспекте.
И там
Я слышу себя,
Шагающего в ночи,
Где
Только туман настоящий.
Октавио Пас
(-54)


150



О болящих и страждущих.
Из больницы графства Йорк сообщают, что вдовствующая герцогиня Грэфтон,
сломавшая ногу в прошлое воскресенье, вчера провела день спокойно.
"Санди-Таймс", Лондон.
(-95)


151



Мореллиана.
Достаточно глянуть простым глазом на поведение кошки или мухи — и
почувствуешь, что это новое видение, к которому тяготеет наука, эта
деантрепоморфизация, которую настоятельно предлагают вам биологи и физики в
качестве единственной возможности для связи с такими явлениями, как инстинкт
или растительная жизнь, есть не что иное, как оборвавшийся и затерявшийся в
прошлом настойчивый зов, который слышится в некоторых положениях буддизма, в
веданте, в суфизме, в западной мистике и заклинает нас раз и навсегда
отринуть идею смертности.
(-152)


152



Обман
Этот дом, в котором я живу, во всем похож на мой: то же расположение
комнат, тот же запах в прихожей, та же мебель и свет, косые лучи утром,
мягкие днем, слабые под вечер; все — такое же, даже дорожки, и деревья в
саду, и эта старая, полуразвалившаяся калитка, и мощеный дворик.
Часы и минуты проходящего времени тоже похожи на часы и минуты моей
жизни. Они бегут, а я думаю: "И в самом деле похожи. До чего же похожи они
на те часы, которые я сейчас проживаю!"
Что касается меня, то хотя я и упразднил у себя в доме все отражающие
поверхности, тем не менее, когда оконное стекло, без которого не обойтись,
пытается возвратить мне мое отражение, я вижу в нем лицо, которое очень
похоже на мое. Да, очень похоже, признаю!
Однако пусть не пытаются уверять, будто это я! Вот так! Все здесь
фальшиво. Вот когда мне вернут мой дом и мою жизнь, тогда я обрету "и свое
истинное лицо.
Жан Тардъе.
(-143)


153



— Вы истинный буэнос-айресец, зазеваетесь, они вам подсунут солового.
— А я постараюсь не зевать.
— И правильно сделаете.
Камбасерес, "Сентиментальная музыка".
(-19)


154



И все-таки ботинки ступили на линолеум, в нос ударил сладковато-острый
запах асептики, на кровати, подпертый двумя подушками, сидел старик, нос
крюком, словно цеплялся за воздух, удерживая его обладателя в сидячем
положении. Белый как полотно, черные круги вокруг ввалившихся глаз.
Необычный зигзаг на температурном листе. Зачем они понапрасну беспокоили
себя?
Они разговаривали ни о чем: вот, аргентинский друг оказался свидетелем
несчастного случая, а французский друг — художник-манчист, все больницы без
исключения — мерзость. Морелли, да, писатель.
— Не может быть, — сказал Этьен.
Почему не может быть, весь тираж — как камень в воду, плюп, как теперь
узнаешь. Морелли не счел за труд рассказать им, что всего было продано (и
подарено) четыреста экземпляров. Да, два в Новой Зеландии, трогательная
подробность.
Оливейра дрожащей рукой достал сигарету и посмотрел на сиделку, та
утвердительно кивнула и вышла, оставив их между двумя пожелтевшими ширмами.
Они сели у изножья постели, подобрав прежде тетради и свернутые в трубочку
бумаги.
— Если бы нам попалось в газетах сообщение... — сказал Этьен.
— Было в "Фигаро", — сказал Морелли. — Под телеграммой о мерзком
снежном человеке.
— Подумать только, — прошептал наконец Оливейра. — А с другой
стороны, может, и к лучшему. А то бы набежало сюда толстозадых старух за
автографами с альбомами и домашним желе в баночках.
— Из ревеня, — сказал Морелли. — Самое вкусное. Но может, к лучшему,
что не придут.
— А мы, — вставил Оливейра, по-настоящему озабоченный, — если и мы
вам в тягость, только скажите. Еще будет случай, и т. д. и т. п. Вы
понимаете, что я имею в виду...
— Вы пришли ко мне, не зная, кто я. И я считаю, что вам стоит побыть
тут немного. Палата спокойная, самый большой крикун замолчал сегодня ночью,
в два часа. И ширмы замечательные, это доктор позаботился, он видел, как я
писал. Вообще-то он запретил мне работать, но сиделки поставили ширмы, и
никто меня не донимает.
— Когда вы сможете вернуться домой?
— Никогда, — сказал Морелли. — Мои кости, ребятки, останутся здесь.
— Чепуха, — почтительно сказал Этьен.
— Теперь это дело времени. Но я себя чувствую хорошо, и проблемы с
консьержкой больше нет. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии,
а марки там такие красивые. Когда выходит в свет мертворожденная книга,
единственный результат от нее — немногочисленные, но верные корреспонденты.
Сеньора из Новой Зеландии, парнишка из Шеффилда. Маленькая франкмасонская
организация, члены ее испытывают острое удовольствие от того, что
посвященных мало. Но теперь действительно...
— Мне даже в голову не приходило написать вам, — сказал Оливейра. --
Мы с друзьями знаем ваше творчество, оно представляется нам таким... Я не
стану говорить лишних слов, думаю, вы прекрасно понимаете. Мы ночи напролет
обсуждали, спорили и думать не думали, что вы можете быть в Париже.
— До прошлого года я жил во Вьерзоне. Приехал в Париж порыться в
библиотеках. Вьерзон, конечно... Издателю ведено было не давать моего
адреса. Не знаю даже, как его раздобыли мои немногочисленные почитатели.
Очень спина болит у меня, ребятки.
— Вы хотите, чтобы мы ушли, — сказал Рональд. — Ну ничего, мы можем
прийти завтра.
— Она у меня будет болеть и без вас, — сказал Морелли. — Давайте
покурим, воспользуемся случаем, что мне запретили.

Надо было находить язык, обыкновенный, а не литературный.

Когда мимо скользила сиделка, Морелли с дьявольской ловкостью совал
окурок в рот и смотрел на Оливейру с таким видом, будто это мальчишка
вырядился стариком, одно удовольствие.

...исходя отчасти из основных идей Эзры Паунда, однако без его
педантизма и путаницы второстепенный символов и основополагающих величин.

Тридцать восемь и две. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три.
Рентген: (неразборчиво).

...и узнать — притом, что очень немногие могли приблизиться к этим
попыткам, не веря в них — новую литературную игру. Benissimo345. Беда лишь:
столького еще не хватало, а он умрет, не окончив игры.
— Двадцать пятая партия, черные сдаются, — сказал Морелли и откинул
голову назад. И вдруг показался совсем дряхлым. — А жаль, партия
складывалась интересно. Правда ли, что есть индийские шахматы, по шестьдесят
фигур у каждой стороны?
— Вполне вероятно, — сказал Оливейра. — Бесконечная партия.
— Выигрывает тот, кто захватит центр. Там в его руках оказываются все
возможности, противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может
находиться в какой-нибудь боковой клетке или вообще вне доски.
— Или в кармане жилетки.
— Снова образы, — сказал Морелли. — Как трудно без них обходиться,
они красивы. Женщины разума, честное слово. Как бы мне хотелось лучше понять
Малларме, понятия "отсутствие" и "молчание" у него не просто крайнее
средство, а метафизический impasse346. Однажды в Хересе-де-ла-Фронтера я
слышал, как в двадцати метрах от меня выстрелила пушка, и открыл еще один
смысл тишины. А собаки, которые слышат не слышный нашему уху свист... Вы --
художник, я полагаю.

Руки двигались сами по себе, собирая листки, разглаживая смятые
страницы. Время от времени Морелли, не переставая говорить, окидывал
взглядом страничку и присоединял ее к тем, что были сколоты скрепкой. Раза
два он вынимал из кармана карандаш и нумеровал страницу.
— А вы, я полагаю, пишете.
— Нет, — сказал Оливейра. — Как писать, для этого надо быть
уверенным по крайней мере, что ты жил.
— Существование предшествует сущности, — сказал, улыбаясь, Морелли.
— Пожалуй. Однако в моем случае это не совсем так.
— Вы устали, — сказал Этьен. — Пошли, Орасио, ты, если начнешь
говорить... Я его знаю, сеньор, он ужасный.
А Морелли все улыбался и собирал странички, проглядывал, что-то находил
в них, сравнивал. Он опустился немного пониже; чтобы удобнее опираться
головой о подушку. Оливейра поднялся.

— Это ключ от квартиры, — сказал Морелли. — Я был бы рад, честное
слово.
— Мы там все перепутаем, — сказал Оливейра.
— Нет, это не так трудно, как кажется. Вам помогут сами папки, у меня
своя система из цветов, цифр и букв. Только посмотришь — и все понятно.
Вот, например, эти странички идут в синюю папку, она лежит в той части,
которую я называю морем, но это так, игра, чтобы лучше понимать, что к чему.
Номер 52: значит, нужно просто положить ее на место, между номерами 51 и 53.
Цифры арабские, самая легкая нумерация в мире.
— Но вы сможете сделать это сами через несколько дней, — сказал
Этьен.
— Я плохо сплю. Тоже как бы выпал из папки. Так помогите мне, раз уж
вы пришли. Положите все это на свое место, и мне здесь станет хорошо.
Больница замечательная.
Этьен посмотрел на Оливейру, Оливейра на Этьена, и т. д. Вполне
понятное удивление. Такая честь, ничем не заслуженная.
— А потом все запечатаете и отошлете к Паку, издателю авангардистской
литературы. На улицу Арбр-Сек. А вы знаете, что Паку — аккадское имя
Гермеса? Мне всегда казалось... Впрочем, поговорим об этом в следующий раз.
— Вы не боитесь, что мы так все запутаем, — сказал Оливейра, — что
потом никто не разберется? В первом томе у вас были сложные места, мы с ним
спорили часами, думали, может, в типографии перепутали тексты.
— Это не имеет никакого значения, — сказал Морелли. — Мою книгу
каждый может читать, как ему вздумается. Liber Fulguralis347, мантические
листы и так далее. Я просто располагаю их так, как бы мне хотелось
прочитать. Но даже если все и перепутается, кто знает, может, тогда-то и
выйдет замечательная книга. Это будет шутка Гермеса-Паку, крылатого мастака
по части приманок и плутней. Вам нравятся эти слова?
— Нет, — сказал Оливейра. — Ни мастак, ни плутни. Довольно
истасканные слова.
— Будьте осторожны, — сказал Морелли, закрывая глаза. — Все мы
бьемся в поисках чистоты, надрываемся, пытаясь опорожнить прокисшие бурдюки.
Однажды Хосе Бергамин чуть не умер, когда я позволил себе распотрошить у
него две страницы, доказывая, что... А посему осторожно, друзья, может
статься, то, что мы называем чистотой...
— Квадрат Малевича, — сказал Этьен.
— Ессо. Скажем иначе — надо подумать и о Гермесе, дать ему
порезвиться. Заберите и приведите это все в порядок, раз уж вы ко мне
пришли. Глядишь, и я выберусь отсюда и тоже смогу бросить взгляд.
— Мы завтра снова придем, если хотите.
— Хорошо. Но к завтра я, наверное, напишу новое. Я сведу вас с ума,
поостерегитесь. Дайте-ка мне сигарету.
Этьен протянул ему пачку "Голуаз". Оливейра держал ключ в руке и не
знал, что сказать. Все — не так, этого не должно было случиться сегодня,
нелепая шахматная партия с шестьюдесятью фигурами, ненужная радость в разгар
глубочайшей печали, надо бы отмахнуться от нее, как от мухи, и выбрать
печаль, а между тем единственное, что он держал в руках, — это ключ к
радости, один шаг до того, чем он восхищался и что было ему необходимо,
ключ, который открывал дверь Морелли, дверь в мир Морелли, и посреди этой
радости чувствовать себя грустным и грязным, с усталой кожей и гноящимися
глазами, пахнущим бессонной ночью и виноватостью, что кого-то уже нет и не
пришло еще время, чтобы понять, хорошо ли ты поступал или не поступал все
эти дни, и различить всхлипывания Маги и стук в потолок, снова вытерпеть
секущий по лицу холодный дождь и рассвет над Пон-Мари, горькую отрыжку от
вина, перемешанного с каньей, с водкой и опять с вином, и нащупать в кармане
руку, не свою, а Рокамадура, и кусочек ночи, обслюнявленный, весь в мокрых
пеленках, — как она запоздала, эта радость, а может, пришла слишком рано и
пока еще не заслужена, а значит, может быть, villeicht, maybe, forse,
peut-etre348, ax, какое же дерьмо, какое дерьмо, до завтра, маэстро, дерьмо
дерьмом, бесконечное дерьмо, да, в часы посещения, дерьмо повсюду, им
залеплено все: и лицо, и мир, мир из дерьма, мы принесем ему фрукты,
архидерьмо на супердерьме, сверхдерьмом погоняет, dans cet Hopital Laennec
decouvrit 1'auscultation349 и, может быть, еще... Ключ, невыразимый образ.
Ключ. А может быть, все-таки выйти на улицу, с ключом в кармане. Может быть,
все-таки ключ-Морелли, повернешь ключ — и войдешь совсем в другое, может
быть, все-таки.

— По сути говоря, эта встреча вроде посмертной, днем больше, днем
меньше, — сказал Этьен в кафе.
— Ладно тебе, — сказал Оливейра. — Плохо, если ты так настроен, ну,
да что говорить. Извести Рональда и Перико, в десять встречаемся в квартире
старика.
— Плохое время, — сказал Этьен. — Консьержка нас не пустит.
Оливейра достал ключ, повертел его в солнечном луче и отдал Этьену так,
словно вместе с ключом сдавал город.
(-85)


155



Уму непостижимо, сколько всякой всячины может появиться на свет божий
из кармана брюк: пух, часы, газетные вырезки, раскрошившийся аспирин; в один
прекрасный момент ты лезешь за платком, а вдобавок вытаскиваешь еще и дохлую
мышь — вполне возможная вещь. По дороге к Этьену, не стряхнув еще с себя
впечатления от сна про хлеб и от другого сна, воспоминание о котором
предстало внезапно, как внезапно на улице происходит несчастный случай --
бац! — и ничего не поделаешь, Оливейра сунул руку в карман брюк, коричневых
вельветовых брюк, как раз на углу бульваров Распай и Монпарнас, рассеянно
глядя при этом на гигантскую скорчившуюся жабу в халате — Бальзак-Роден или
Роден-Бальзак, неразберипоймиха из двух свившихся в драке молний, — и вынул
обрывок с перечнем дежурных аптек города Буэнос-Айреса и еще один,
оказавшийся столбцом объявлений провидцев и карточных гадалок. Забавно было
узнать, что сеньора Коломье, венгерская ясновидица (которая вполне могла
оказаться одной из матерей Грегоровиуса), жила на улице Абесс и владела
secrets des bohemes pour retour d'affections perdues350. Отсюда совершенно
непринужденно следовало великое обещание: desenvoutements351, после чего
упоминание voyance sur photo352 выглядело несколько смешным. Этьену,
ориенталисту-любителю, было бы любопытно узнать, что профессор Мин vous
offre le verit. Talisman de 1'Arbre Sacre de 1'Inde. Broch. c. I NF timb. B.
P. 27, Cannes353. И как не удивиться существованию мадам Сансо, Medium --
Tarots, predict. Etonnantes, 23, rue Hermel354 (именно потому, что на улице
Эрмеля, который, возможно, был зоологом, во всяком случае, имя у него в
самый раз для алхимика), а потом потешить свою латиноамериканскую гордыню
многообещающим объявлением Аниты, cartes, dates precises355, Жоана Жопеса
(sic!), secrets indiens, tarots espagnols356 и мадам Хуаниты, voyante par
domino, Coquillage, fleur357. Надо обязательно сходить е Магой к мадам
Хуаните. Coqufflage, fleur! Но не с Магой, теперь уже не с Магой. А Маге бы
страшно захотелось узнать судьбу по цветам. Seule MARZAK prouve retour
affection358. Какая необходимость обещать то, чего нет? Это узнаешь сразу
безо всякого. Куда лучше научный тон Жана де Ни, reprend ses VISIONS exactes
sur photos, cheveux, ecrit. Tout magnetisme integral359. Дойдя до кладбища
Монпарнас, Оливейра скатал хорошенько бумажный шарик, прицелился как следует
и послал ясновидящих разом к Бодлеру, за забор, туда, где Девериа, Алоизиюс
Бертран — словом, люди, достойные того, чтобы на их ладони взглянули
гадалки, как мадам Фредерик, la voyante de 1'elite parisienne et
internationale, celebre par ses predictions dans la presse et la radio
mondiales, de retour de Cannes360. Че, да там и Барбе д'Оревильи, который
сжег бы их всех, если б мог, а также, конечно, и Мопассан, хорошо бы
бумажный шарик угодил на могилу Мопассана или Алоизиюса Бертрана, но как
узнаешь, коли ты пока еще по эту сторону.
Этьен полагал, что глупо донимать его с утра пораньше, и все-таки он
ждал Оливейру и хотел показать ему три своих новых картины, но Оливейра с
порога сказал, что над бульваром Монпарнас висит потрясающее солнце и лучше
воспользоваться этим и пройтись до больницы Неккера, а потом навестить
старичка. Этьен тихо выругался и запер мастерскую. Консьержка, очень их
любившая, сообщила, что лица у них обоих, как у отрытых трупов или как у
тех, что живут в космосе, из чего они поняли, что мадам Бобе читала научную
фантастику, а это было уже слишком. Придя в кафе "Шьенки-Фюм", они взяли по
стакану белого вина и порассуждали о снах и о том, может ли живопись стать
одним из средств от НАТО и прочих язв сегодняшнего дня. Этьену не казалось
особенно странным, что Оливейра идет навещать человека, которого не знал,
оба согласились, что это вполне удобно, и т. д. и т. п. У стойки какая-то
сеньора с жаром описывала закаты в Нанте, где, если ей верить, жила ее дочь.
Этьен с Оливейрой внимательно выслушали все слова: солнце, ветерок, живая
изгородь, луна, сороки, покой, хромоножка, Господь бог, шесть с половиной
тысяч франков, туман, рододендроны, старость, черт-те-что, небесный, даст
бог, не забудется, горшки с цветами. А потом дивились, глядя на вывеску:
"DANS СЕТ HOPITAL, LAENNEC DECOUVRIT L'AUSCULTATION"361, и оба решили (и
сказали об этом вслух), что аускультация, верно, какая-то змея или
саламандра, которая долго пряталась в больнице Неккера, и по каким только
коридорам и подвалам за ней не гонялись, пока наконец она, загнанная, не
сдалась на милость молодого ученого. Оливейра навел справки, и они
направились к палате Шоффар, второй этаж, направо.
— Может, к нему никто не ходит, — сказал Оливейра. — И может, это
просто совпадение, что его зовут Морелли.
— Пойди лучше узнай, не умер ли он, — сказал Этьен, глядя на фонтан с
золотыми рыбками посреди открытого дворика.
— Мне бы сказали. А на меня только поглядели — и все. Не хотелось
спрашивать, был ли у него кто до нас.
— К нему могли пройти и прямо, не заглядывая в справочную.
И т. д. и т. п. Бывают моменты, — так скверно на душе, так страшно или
просто надо подняться на второй этаж, а пахнет фенолом, — и разговор
выходит никчемушный, вроде того, какой получается, когда хотят утешить мать,
у которой умер ребенок, и начинают плести глупости, подсаживаются к ней,
застегивают на ней халат, немного распахнувшийся, и пошло-поехало: "Вот так,
а то простудишься". Мать вздыхает: "Спасибо". А ей: "Тебе только кажется,
что не холодно, в это время года к вечеру холодает". Мать говорит: "Да,
правда". А ей: "Может, косыночку накинешь?". Нет. Глава "утепление"
закончена. Приступают к главе "Внутреннее согревание": "Я тебе заварю чай".
Но нет, и этого она не хочет. "Но ты должна что-то съесть. Нельзя так --
столько времени ничего не есть". Она не знает, сколько времени. "Девятый
час. А у тебя с полпятого крошки во рту не было. Да и утром одним
бутербродом отделалась. Ты должна что-нибудь съесть, ну хотя бы гренок с
джемом". Ей не хочется. "Ну, сделай это ради меня, давай начни, а там
захочется". Вздох, ни — да, ни — нет. "Ну вот, видишь, конечно, голодна. Я
тебе сию минуту сделаю чай". Если и тут не выходит, остается проблема — как
сидеть. "Тебе так неудобно, отсидишь ногу". Ничего, все в порядке. "Да нет
же, у тебя, наверное, вся спина затекла, целый день ты в этом жестком
кресле. Пойди лучше приляг". Ах нет, только не это. Это какая-то загадка:
лечь в постель кажется предательством. "Пойди, пойди, может, и соснешь
немного". Предательство вдвойне. "Тебе это просто нужно, ты отдохнешь, вот
увидишь. А я побуду с тобой". Нет, нет, ей лучше здесь. "Ну хорошо, тогда я
принесу тебе подушку под спину". Ладно. "У тебя ноги отекут, я подставлю
тебе табуреточку, положи ноги повыше". Спасибо. "А потом — в постель.
Пообещай мне". Вздох. "Да, да, и не капризничать. Если бы тебе доктор такое
сказал, ты бы его послушалась". И наконец: "Надо заснуть, дорогая". Варианты
— ad libitum362.
— Perchance to dream363, — прошептал Этьен, который пережевывал
варианты, по одному на ступеньку.
— Надо было купить ему бутылку коньяку, — сказал Оливейра. — Ты
должен был, у тебя есть деньги.
— Но мы же ничего не знаем, может, он и правда умер. Погляди-ка на эту
рыженькую, я бы с удовольствием дал ей себя помассировать. Знаешь, у меня
иногда такие бывают фантазии насчет того, как я лежу больной, а рядом --
медицинская сестричка. А у тебя — нет?
— В пятнадцать лет были. Просто ужас какой-то. Эрос со шприцем вместо
стрелы, девушки, чудо красоты, моют меня, а я умираю у них на руках.
— Онанист ты, и больше ничего.
— Ну и что? Что в этом стыдного? Малое искусство по сравнению с
другим, но все равно и у него есть свои божественные пропорции, свои
единства времени, места и действия и прочее обрамление. В девять лет я
совершил это под омбу, разве не патриотично?
— Омбу?
— Дерево, вроде баобаба, — сказал Оливейра. — Но поведаю тебе

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися