Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Альбер Камю. Чума

страница №8

Он посмотрел на отца Панлю, вложив в свой взгляд
всю силу и страсть, отпущенные ему природой, и тряхнул головой.
— Нет, отец мой, — сказал он. — У меня лично иное представление о
любви. И даже на смертном одре я не приму этот мир Божий, где истязают
детей.
Лицо Панлю болезненно сжалось, словно по нему прошла тень.
— Теперь, доктор, — грустно произнес он, — я понял, что зовется
благодатью.
Но Риэ уже снова обмяк на своей скамейке. Вновь поднялась из самых
глубин усталость, и он проговорил более мягко:
— У меня ее нет, я знаю. Но я не хочу вступать с вами в такие споры.
Мы вместе трудимся ради того, что объединяет нас, и это за пределами
богохульства и молитвы! Только одно это и важно.
Отец Панлю опустился рядом с Риэ. Вид у него был взволнованный,
— Да, — сказал он, — и вы, вы тоже трудитесь ради спасения человека.
Риэ вымученно улыбнулся:
— Ну, знаете ли, для меня такие слова, как спасение человека, звучат
слишком громко. Так далеко я не заглядываю. Меня интересует здоровье
человека, в первую очередь здоровье.
Отец Панлю нерешительно молчал.
— Доктор, — наконец проговорил он.
Но сразу осекся. По его лбу тоже каплями стекал пот. Он буркнул: "До
свидания", поднялся со скамьи, глаза его блестели. Он уже шагнул было прочь,
но тут Риэ, сидевший в задумчивости, тоже встал и подошел к нему.
— Еще раз простите меня, пожалуйста, — сказал он. — Поверьте, эта
вспышка не повторится;
Отец Панлю протянул доктору руку и печально произнес:
— И однако я вас не переубедил!
— А что бы это дало? — возразил Риэ. — Вы сами знаете, что я
ненавижу зло и смерть. И хотите ли вы или нет, мы здесь вместе для того,
чтобы страдать от этого и с этим бороться.
Риэ задержал руку отца Панлю в своей.
— Вот видите, — добавил он, избегая глядеть на него, — теперь и сам
Господь Бог не может нас разлучить.

С того самого дня, как отец Панлю вступил в санитарную дружину, он не
вылезал из лазаретов и пораженных чумой кварталов. Среди членов дружины он
занял место, которое, на его взгляд, больше всего подходило ему по рангу, то
есть первое. Смертей он нагляделся с избытком. И хотя теоретически он был
защищен от заражения предохранительными прививками, мысль о собственной
смерти не была ему чуждой. Внешне он при всех обстоятельствах сохранял
спокойствие. Но с того дня, когда он в течение нескольких часов смотрел на
умирающего ребенка, что-то в нем надломилось. На лице все явственнее
читалось внутреннее напряжение. И когда он как-то с улыбкой сказал Риэ, что
как раз готовит небольшую работу — трактат на тему: "Должен ли
священнослужитель обращаться к врачу?", доктору почудилось, будто за этими
словами скрывается нечто большее, чем хотел сказать святой отец. Риэ выразил
желание ознакомиться с этим трудом, но Панлю заявил, что вскоре он
произнесет во время мессы проповедь и постарается изложить в ней хотя бы
отдельные свои соображения.
— Буду очень рад, доктор, если вы тоже придете; уверен, что вас это
заинтересует.
Вторая проповедь отца Панлю пришлась на ветреный день. Откровенно
говоря, ряды присутствующих по сравнению с первым разом значительно
поредели. Главное потому, что подобные зрелища уже потеряли для наших
сограждан прелесть новизны. Да и слово "новизна" тоже утратило свой
первоначальный смысл в те трудные дни, какие переживал наш город. К тому же
большинство наших сограждан, если даже они еще не окончательно отвернулись
от выполнения религиозных обязанностей или не сочетали их слишком открыто со
своей личной, глубоко безнравственной жизнью, восполняли обычные посещения
церкви довольно-таки нелепыми суевериями. Они предпочитали не ходить к
мессе, зато носили на шее медальоны,, обладающие свойством предохранять от
недугов, или амулеты с изображением святого Роха.
В качестве иллюстрации можно привести неумеренное увлечение наших
сограждан различными пророчествами. Так, весной все мы с минуты на минуту
дружно ждали прекращения чумы и никому не приходило в голову выспрашивать
соседа его мнение о сроках эпидемии, поскольку все старались себя убедить,
что она вот-вот затухнет. Но шли дни, и люди начади бояться, что беда вообще
никогда не кончится, и тогда-то прекращение эпидемии стало объектом всеобщих
чаяний. Тут-то и стали ходить по рукам различные прорицания, почерпнутые из
высказываний католических святых или пророков. Владельцы городских
типографий быстренько смекнули, какую выгоду можно извлечь из этого
поголовного увлечения, и отпечатали во множестве экземпляров тексты,
циркулировавшие по всему Орану. Но, заметив, что это не насытило жадного
любопытства публики, дельцы предприняли розыски, перерыли все городские
библиотеки и, обнаружив подходящие свидетельства такого рода, рассыпанные по
местным летописям, распространяли их по городу. Но поскольку летопись скупа
на подобные прорицания, их стали заказывать журналистам, которые, по крайней
мере в этом пункте, выказали себя столь же сведущими, как их учителя в
минувших веках.
Некоторые из этих пророчеств печатались подвалами в газетах. Читатели
набрасывались на них с такой же жадностью, как на сентиментальные историйки,
помещавшиеся на последней странице в благословенные времена здоровья.
Некоторые из этих прорицаний базировались на весьма причудливых подсчетах,
где все было вперемешку: и непременно цифра тысяча, и количество смертей, и
подсчет месяцев, прошедших под властью чумы. Другие проводили сравнения с
великими чумными морами, именуемыми в предсказаниях константными, и из своих
более или менее причудливых подсчетов извлекали данные о нашем теперешнем
испытании. Но особенно высоко ценила публика прорицания, составленные в
стиле пророчеств Апокалипсиса и возвещавшие о череде событий, каждое из
которых можно было без труда применить к нашему городу и до того путаных,
что любой мог толковать их сообразно своему личному вкусу. Каждый день
ворошили творения Нострадамуса[28] и святой Одилии[29] и всякий раз собирали
обильную жатву. Все эти пророчества объединяла общая черта — утешительность
их итогов. И только одна чума не обладала этим свойством.
Итак, суеверия прочно заменили нашим согражданам религию, и именно по
этой причине церковь, где читал свою проповедь отец Панлю, была заполнена
всего на три четверти. Когда вечером Риэ зашел в собор, ветер со свистом
просачивался между створками входных дверей, свободно разгуливал среди
присутствующих. И в этом промозглом, скованном тишиной храме, где собрались
одни лишь мужчины, Риэ присел на скамью и увидел, как на кафедру поднялся
преподобный отец. Заговорил он более кротким и более раздумчивым тоном, чем
в первый раз, и молящиеся отмечали про себя, что он не без некоторого
колебания приступил к делу. И еще одна любопытная деталь: теперь он говорил
не "вы", а "мы".
Но мало-помалу голос его окреп. Для начала он напомнил о том, что чума
царит в нашем городе вот уже несколько долгих месяцев и что теперь мы узнали
ее лучше, ибо множество раз видели, как присаживалась она к нашему столу или
к изголовью постели близкого нам человека, как шагала рядом с нами,
поджидала нашего выхода с работы; итак, теперь мы, возможно, способны лучше
внимать тому, что говорит она нам беспрестанно и к чему мы в первые минуты
растерянности прислушивались, видимо, недостаточно. То, о чем уже вещал отец
Панлю с этой самой кафедры, остается верным — или по крайней мере таково
было тогда его убеждение. Но возможно, как и все мы — тут отец Панлю
сокрушенно ударил себя в грудь, — быть может, он и думал и говорил об этом
без должного сострадания. Но все же в речи его было и зерно истины: из всего
и всегда можно извлечь поучение. Самое жестокое испытание — и оно благо для
христианина. А христианин как раз в данном случае и должен стремиться к
этому благу, искать его, понимать, в чем оно и как его найти.
В эту минуту люди, сидевшие вокруг Риэ, откинулись на спинки скамеек и
расположились со всеми возможными в церкви удобствами. Одна из створок
обитой войлоком двери, тихонько хлопала от ветра. Кто-то из присутствующих
поднялся с места и придержал ее. И Риэ, отвлеченный этим движением, почти не
слышал того, о чем заговорил после паузы отец Панлю. А тот говорил примерно
так: не следует пытаться объяснять являемое чумой зрелище, а следует
пытаться усвоить то, что можно усвоить. Короче, по словам проповедника, так
по крайней мере истолковал их про себя рассеянно слушавший Риэ, выходило,
что объяснять здесь нечего. Но он стал слушать с большим интересом, когда
проповедник неожиданно громко возгласил, что многое объяснимо перед лицом
Господа Бога, а иное так и не объяснится. Конечно, существуют добро и зло, и
обычно каждый без труда видит различие между ними. Но когда мы доходим до
внутренней сущности зла, здесь-то и подстерегают нас трудности. Существует,
к примеру, зло, внешне необходимое, и зло, внешне бесполезное. Имеется Дон
Жуан, ввергнутый в преисподнюю, и кончина невинного ребенка. Ибо если вполне
справедливо, что распутник сражен десницей Божьей, то трудно понять
страдания дитяти. И впрямь, нет на свете ничего более значимого, чем
страдание дитяти и ужас, который влекут за собой эти страдания, и причины
этого страдания, кои необходимо обнаружить. Вообще-то Бог все облегчает нам,
и с этой точки зрения наша вера не заслуживает похвалы — она естественна. А
тут он, Бог, напротив, припирает нас к стене. Таким образом, мы находимся
под стенами чумы и именно из ее зловещей сени обязаны извлечь для себя
благо. Отец Панлю отказывался даже от тех льгот и поблажек, что позволили бы
перемахнуть через эту стену. Ему ничего не стоило сказать, что вечное
блаженство, ожидающее ребенка, может сторицей вознаградить его за земные
муки, но, по правде говоря, он и сам не знает, так ли это. И впрямь, кто
возьмется утверждать, что века райского блаженства могут оплатить хотя бы
миг человеческих страданий? Утверждающий так не был бы, конечно,
христианином, ибо наш Учитель познал страдания плотью своей и духом своим.
Нет, отец Панлю останется у подножия стены, верный образу четвертования,
символом коего является крест, и пребудет лицом к лицу с муками младенца. И
безбоязненно скажет он тем, кто слушает его ныне: "Братия, пришел час. Или
надо во все верить, или все отрицать... А кто среди вас осмелится отрицать
все?.."
У Риэ на мгновение мелькнула мысль, что святой отец договорился до
прямой ереси. Но тут оратор продолжал с новой силой доказывать, что это
предписание свыше, это ясное требование идет на благо христианину. Оно же
зачтется ему как добродетель. Он, Панлю, знает, что та добродетель, речь о
коей пойдет ниже, возможно, содержит нечто чрезмерное и покоробит многие
умы, привыкшие к более снисходительной и более классической морали. Но
религия времен чумы не может остаться нашей каждодневной религией, и ежели
Господь способен попустить, даже возжелать, чтобы душа покоилась и
радовалась во времена счастья, то возжелал он также, чтобы религия в годину
испытания стала неистовой. Ныне Бог проявил милость к творениям своим,
наслав на них неслыханные беды, дабы могли они обрести и взять на рамена
свои высшую добродетель, каковая есть Все или Ничего.
Много веков назад некий светский мыслитель утверждал, что ему-де
открыта тайна церкви, заключавшаяся в том, что чистилища не существует. Под
этими словами он разумел, что полумеры исключены, что есть только рай и ад и
что человеку, согласно собственному его выбору, уготовано райское блаженство
или вечные муки. По словам отца Панлю, это было чистейшей ересью, каковая
могла родиться лишь в душе вольнодумца. Ибо чистилище существует. Но
разумеется, бывают эпохи, когда нельзя говорить о мелких грехах. Всякий грех
смертей, и всяческое равнодушие преступно. Или все, или ничего.
Отец Панлю замолк, и до слуха Риэ отчетливее донеслись жалобные стоны
разгулявшегося ветра, со свистом просачивающегося в щель под дверью. Но
святой отец тут же заговорил снова и сказал, что добродетель безоговорочного
приятия, о коей он упомянул выше, не может быть понята в рамках того узкого
смысла, какой придается ей обычно, что речь шла не о банальной покорности и
даже не о труднодостигаемом уничижении. Да, он имел в виду уничижение, но то
уничижение, на какое добровольно идет уничижаемый. Безусловно, муки ребенка
уничижительны для ума и сердца. Но именно поэтому необходимо через них
пройти. Именно поэтому — и тут отец Панлю заверил свою аудиторию, что ему
нелегко будет произнести эти слова, поэтому нужно желать их, раз их возжелал
Господь. Только так христианин идет на то, чтобы ничего не щадить, и раз все
выходы для него заказаны, дойдет до главного, главенствующего выбора. И
выберет он безоговорочную веру, дабы не быть вынужденным к безоговорочному
отрицанию. И подобно тем славным женщинам, которые, узнав, что набухающие
бубоны свидетельствуют о том, что тело естественным путем изгоняет из себя
заразу, молят сейчас в церквах: "Господи, пошли ему бубоны", так вот и
христианин должен уметь отдать себя в распоряжение воли Божьей, пусть даже
она неисповедима. Нельзя говорить: "Это я понимаю, а это для меня
неприемлемо"; надо броситься в сердцевину этого неприемлемого, которое
предложено нам именно для того, дабы совершили мы свой выбор. Страдания
ребенка — это наш горький хлеб, но, не будь этого хлеба, душа наша зачахла
бы от духовного голода.
Тут приглушенный шум, обычно сопровождавший каждую паузу в проповеди
отца Панлю, стал громче, но святой отец заговорил с внезапной силой и,
словно поставив себя на место своих слушателей, вопрошал, как следует вести
себя. Он уверен, что первой мыслью и первым словом будет страшное слово
"фатализм". Так вот он не отступит перед этим словом, ежели ему дозволят
добавить к слову "фатализм" эпитет "активный". Разумеется, он хочет
напомнить еще раз, что не следует брать пример с абиссинцев христианского
вероисповедания, о которых он уже говорил в предыдущей проповеди. И не
следует даже в мыслях подражать персам, которые во время чумы кидали свое
тряпье в христианские санитарные пикеты, громогласно призывая небеса
ниспослать чуму на этих неверных, осмелившихся бороться против бича,
посланного Богом. Но с другой стороны, не надо брать пример также и с
каирских монахов, которые при чумной эпидемии, разразившейся в прошлом веке,
брали во время причастия облатки щипчиками, дабы избежать соприкосновения с
влажными горячечными устами, где могла притаиться зараза. И зачумленные
персы и каирские монахи равно совершили грех. Ибо для первых страдания
ребенка были ничто, а для вторых, напротив, вполне человеческий страх перед
муками заглушил все прочие чувства. В обоих случаях извращалась сама
проблема. И те и другие остались глухи к гласу Божьему. Но есть и иные
примеры, какие хотел бы напомнить собравшимся отец Панлю. Если верить
старинной хронике, повествующей о великой марсельской чуме, то там
говорится, что из восьмидесяти одного монаха обители Мерси[30] только
четверых пощадила злая лихорадка. И из этих четверых трое бежали куда глаза
глядят. Так гласит летопись, а летопись, как известно, не обязана
комментировать. Но, читая хронику, отец Панлю думал о том, что остался там
один вопреки семидесяти семи смертям, вопреки примеру троих уцелевших
братьев. И, ударив кулаком о край кафедры, преподобный отец воскликнул:
"Братья мои, надо быть тем, который остается!"
Конечно, это не значит, что следует отказываться от мер
предосторожности, от разумного порядка, который вводит общество, борясь с
беспорядком стихийного бедствия. Не следует слушать тех моралистов, которые
твердят, что надо-де пасть на колени и предоставить событиям идти своим
чередом. Напротив, надо потихоньку пробираться в потемках, возможно даже
вслепую, и пытаться делать добро. Но что касается всего прочего, надо
оставаться на месте, положиться со смирением на Господа даже в кончине малых
детей и не искать для себя прибежища.
Здесь отец Панлю поведал собравшимся историю епископа Бельзенса[31] во
время марсельской чумы. Проповедник напомнил слушателям, что к концу
эпидемии епископ, свершив .все, что повелевал ему долг, и считая, что помочь
уже ничем нельзя, заперся в своем доме, куда снес запасы продовольствия, и
велел замуровать ворота; и вот марсельцы с непостоянством, вполне
закономерным, когда чаша страданий бывает переполнена, возненавидели того,
кого почитали ранее своим кумиром, обложили его дом трупами, желая
распространить заразу, и даже перебрасывали мертвецов через стены, дабы чума
сгубила его вернее. Итак, епископ, поддавшись последней слабости, надеялся
найти убежище среди разгула смерти, а мертвые падали ему на голову с неба.
Так и мы должны извлечь из этого примера урок: нет во время чумы и не может
быть островка. Нет, середины не дано. Надо принять постыдное, ибо каждому
надлежит сделать выбор между ненавистью к Богу и любовью к нему. А кто
осмелится избрать ненависть к Богу?
"Братья мои, — продолжал Панлю, и по его интонациям прихожане
догадались, что проповедь подходит к концу, — любовь к Богу — трудная
любовь. Любовь к нему предполагает полное забвение самого себя,
пренебрежение к своей личности. Но один лишь он может смыть ужас страдания и
гибели детей, во всяком случае лишь один он может превратить его в
необходимость, ибо человек не способен это понять, он может лишь желать
этого. Вот тот трудный урок, который я желал усвоить вместе с вами. Вот она,
вера, жестокая в глазах человека и единственно ценная в глазах Господа, к
которой мы и должны приблизиться. Пред лицом столь страшного зрелища все мы
должны стать равными. На этой вершине все сольется и все сравняется, и
воссияет истина из видимой несправедливости. Вот почему во многих церквах
Юга Франции погибшие от чумы покоятся под плитами церковных хоров и
священнослужители обращаются к своей пастве с высоты этих могил, и истины,
которые они проповедуют, воссияют из этого пепла, куда, увы, внесли свою
лепту и малые дети".
Когда Риэ выходил из церкви, шквальный ветер ворвался в полуоткрытые
двери, ударил в лицо расходившимся по домам прихожанам. Ветер нагнал в собор
запахи дождя, мокрого асфальта, и молящиеся, еще не достигнув паперти, уже
знали, каким откроется перед их глазами город. Впереди доктора шли старичок
священник с молодым диаконом, оба боролись с порывами ветра, норовившего
унести их шляпы. Старичок даже во время этой неравной борьбы не переставал
обсуждать проповедь. Он отдавал должное красноречию отца Панлю, но его
задела смелость высказанных проповедником мыслей. Он находил, что в
проповеди звучала не столько сила, сколько тревога и что священнослужитель в
возрасте отца Панлю не имеет права тревожиться. Молодой диакон нагнул
голову, надеясь уклониться от ударов ветра, и заверил, что он часто бывает у
отца Панлю, что он в курсе происшедшей с ним эволюции, что трактат его будет
еще более смелым и, возможно, даже не получит imprimature‡.
— Какая у него все-таки главная идея? — допытывался старичок
священник.
Они вышли уже на паперть, ветер с воем накинулся на них, и диакон не
сразу ответил. Воспользовавшись минутой затишья, он сказал только:
— Если священнослужитель обращается за помощью к врачу, тут явное
противоречие.
Тарру, которому Риэ пересказал проповедь отца Панлю, заметил, что он
сам лично знал священника, который во время войны потерял веру, увидев
юношу, лишившегося глаз.
— Панлю прав, — добавил Тарру. — Когда невинное существо лишается
глаз, христианин может только или потерять веру, или согласиться тоже
остаться без глаз. Панлю не желает утратить веры, он пойдет до конца. Это-то
он и хотел сказать.
Возможно, замечание Тарру прольет известный свет на последующие
злосчастные события и на поведение самого отца Панлю, загадочное даже для
близких ему людей. Пусть читатель судит об этом сам.
Так вот, через несколько дней после проповеди отец Панлю задумал
перебраться на новую квартиру. Как раз в это время в связи с усилением
эпидемии весь город, казалось, менял свои привычные жилища. И так же как
Тарру пришлось выехать из отеля и поселиться у доктора Риэ, точно так же и
отец Панлю вынужден был выехать из отведенной ему их орденом квартиры и
перебраться к одной старушке, завзятой богомолке, пока еще пощаженной чумою.
Отец Панлю перебирался на новое жилище с чувством все возраставшей усталости
и страха. И поэтому он сразу же потерял уважение своей квартирохозяйки. Ибо
когда старушка стала горячо восхвалять чудесные прорицания святой Одилии,
священник выказал легкое нетерпение, что объяснялось, конечно, его
усталостью. И как ни старался он впоследствии добиться от старушки хотя бы
благожелательного нейтралитета, ему это не удалось. Слишком плохое
впечатление произвел он тогда, поначалу. И каждый вечер, удаляясь из
гостиной в отведенную ему комнату, утопавшую в кружевах, собственноручно
связанных хозяйкой, он видел только ее спину и уносил в памяти сухое:
"Покойной ночи, отец мой", брошенное через плечо. И одним из таких вечеров,
уже ложась в постель, он почувствовал, как в висках, в запястьях, в голове
забушевали, заходили волны лихорадки, таившейся в нем уже несколько дней.
Все последующее удалось узнать только из рассказов его квартирохозяйки.
Утром она, как обычно, поднялась очень рано. Напрасно прождав своего жильца,
она, удивленная тем, что преподобный отец не выходил из спальни, решилась
осторожненько постучать в дверь. Она обнаружила, что он не вставал после
бессонной ночи. Он тяжело дышал, и лицо у него было еще краснее, чем всегда.
По ее словам, она вполне вежливо предложила ему вызвать врача, но
предложение это было отвергнуто с прискорбной резкостью, как она выразилась.
Ей осталось только одно — уйти прочь. А через некоторое время отец Панлю
позвонил и попросил ее зайти к нему. Он извинился за свою невольную резкость
и заявил, что о чуме не может быть и речи, что он не обнаружил у себя ни
одного из симптомов, очевидно, все дело в чрезмерной усталости, но это
пройдет. На что старая дама с достоинством возразила, что ежели она и
предложила вызвать врача, то отнюдь не потому, что встревожилась за себя,
что бояться ей нечего, коль скоро ее живот и смерть в руке Божьей, просто
она обеспокоилась состоянием преподобного отца, так как считает себя в
какой-то мере ответственной за него. Но так как он промолчал, она снова
предложила вызвать врача, считая, что выполняет свой прямой долг. Святой
отец снова отказался, но на сей раз присовокупил к своему отказу какие-то
весьма туманные, по словам старой дамы, объяснения. Поняла она как раз то,
что, на ее взгляд, было непонятным из всей его тирады, а именно: святой отец
отказался призвать врача, потому что это, мол, противоречит его принципам.
Естественно, она сочла, что разум ее жильца несколько помутился от жара, и
ограничилась тем, что принесла ему чашку лекарственного настоя.
Решившись как можно аккуратнее выполнять свои обязанности, раз уж так
все получилось, квартирохозяйка заглядывала к жильцу регулярно каждые два
часа. Больше всего ее поразило лихорадочное возбуждение, не оставлявшее
больного в течение всего дня. Он то откидывал одеяло, то снова натягивал
его, все время проводил ладонью по влажному лбу и, приподнявшись на
подушках, пытался откашляться, кашель у него был какой-то странный, хриплый,
сдавленный и в то же время влажный, словно все внутри у него отрывалось. Со
стороны казалось, будто он старается выхаркнуть из гортани душившие его
куски ваты. После этих приступов он падал на подушки, видимо, совсем
обессилев. Потом он снова приподнимался и несколько секунд смотрел куда-то в
стену, и смотрел с неестественной пристальностью, пожалуй еще более
лихорадочной, чем предшествующее возбуждение. Но старая дама все еще не
решалась вызвать врача, боясь раздражить больного. Впрочем, эта
действительно устрашающая на вид болезнь могла оказаться приступами обычной
лихорадки.
Однако к вечеру она набралась храбрости еще раз поговорить с отцом
Панлю и получила весьма невразумительный ответ. Она повторила свое
предложение, но тут святой отец приподнялся на .постели и, хотя задыхался,
вполне раздельно проговорил, что не желает показываться врачам. После этих
слов хозяйка решила подождать утра и, если состояние отца Панлю не
улучшится, позвонить по телефону в агентство Инфдок, благо соответствующий
номер десятки раз на день повторяли по радио. Все так же неукоснительно
выполняя свои обязанности, она решила заходить к больному ночью и
присматривать за ним. Но вечером, дав ему чашку свежего настоя, она прилегла
на минутку и проснулась только на заре. Первым делом она побежала к
больному.
Отец Панлю лежал без движения. Вчерашняя багровость кожи сменилась
мертвенной бледностью, тем более впечатляющей, что черты лица не потеряли
своей округлости. Больной не отрываясь смотрел на лампочку с разноцветными
хрустальными подвесками, висевшую над кроватью. При появлении
квартирохозяйки он повернул к ней голову. По ее словам, вид у него был
такой, будто всю ночь его били и к утру он от слабости уже потерял
способность реагировать на происходящее. Она осведомилась, как он себя
чувствует. И он ответил с той же странной, поразившей старую даму
отрешенностью, что чувствует себя плохо, но что врача звать нет надобности и
пусть его просто отправят в лазарет, согласно существующим правилам. Старая
дама в испуге бросилась к телефону.
Риэ прибыл в полдень. Выслушав рассказ старушки, он сказал только, что
отец Панлю совершенно прав, но что, к сожалению, его позвали слишком поздно.
Отец Панлю встретил его все так же безучастно. Риэ освидетельствовал
больного и, к великому своему изумлению, не обнаружил никаких характерных
симптомов бубонной или легочной чумы, кроме удушья и стеснения в груди. Но
так или иначе, пульс был такой слабый, а общее состояние такое угрожающее,
что надежды почти не оставалось.
— У вас нет никаких характерных симптомов этой болезни, — сказал Риэ
отцу Панлю. — Но поскольку нет и полной ясности, я обязан вас изолировать.
Отец Панлю как-то странно улыбнулся, словно бы из любезности, и
промолчал. Риэ вышел в соседнюю комнату позвонить по телефону и снова
вернулся в спальню. Он взглянул на отца Панлю.
— Я останусь при вас, — ласково проговорил он.
Больной, казалось, приободрился при этих словах и поднял на доктора
чуть потеплевшие глаза. Потом он произнес, так мучительно выговаривая слова,
что доктор не понял, звучит ли в его голосе печаль или нет.
— Спасибо, — сказал Панлю. — Но у священнослужителей не бывает
друзей. Все свои чувства они вкладывают в свою веру.
Он попросил дать ему распятие, висевшее в головах кровати, и, когда
просьба его была выполнена, отвернулся и стал смотреть на распятие.
В лазарете отец Панлю не открыл рта. Словно бесчувственная вещь, он
подчинялся всем предписанным процедурам, но распятия из рук уже не выпускал.
Однако случай его был неясен. Риэ терзался сомнениями. Это была чума, и это
не было чумой. Впрочем, в течение последнего времени ей, казалось,
доставляет удовольствие путать карты диагностики. Но в случае отца Панлю,
как выяснилось в дальнейшем, эта неопределенность особого значения не имела.
Температура подскочила. Кашель стал еще более хриплым и мучил больного
весь день. Наконец к вечеру отцу Панлю удалось выхаркнуть душившую его вату.
Мокрота была окрашена кровью. Как ни бушевала лихорадка, отец Панлю
по-прежнему безучастно глядел вокруг, и, когда на следующее утро санитары
обнаружили уже застывшее тело, наполовину сползшее с койки, взгляд его
ничего не выражал. На карточке написали: "Случай сомнительный".
В том году День всех святых[32] прошел совсем не так, как проходил он
обычно. Конечно, сыграла тут свою роль и погода. Погода резко переменилась,
и на смену запоздалой жаре неожиданно пришла осенняя прохлада. Как и в
предыдущие годы, не переставая свистел холодный ветер. Через все небо бежали
пухлые облака, погружая в тень попадавшиеся на их пути дома, но, стоило им
проплыть, все снова заливал холодный золотистый свет ноябрьского солнца. На
улицах появились первые непромокаемые плащи. Удивительное дело, вскоре весь
город шуршал от прорезиненных блестящих тканей. Оказалось, газеты напечатали
сообщение о том, что двести лет назад в годину великой чумы на юге Франции,
врачи, стремясь уберечься от заразы, ходили в промасленной одежде. Владельцы
магазинов сумели использовать это обстоятельство и выбросили на прилавки
всякую вышедшую из моды заваль, с помощью которой наши сограждане надеялись
защитить себя от бацилл.
Но как ни очевидны были приметы осени, все мы помнили и знали, что
кладбища в этот день покинуты. В прошлые годы трамваи были полны пресным
запахом хризантем, и женщины группками направлялись туда, где покоились их
близкие, чтобы украсить цветами родные могилы. Раньше в этот день живые
пытались вознаградить покойного за то одиночество и забвение, в котором он
пребывал столько месяцев подряд. Но в этом году никто не желал думать о
мертвых. Ведь о них и без того думали слишком много. И странно было бы снова
навещать родную могилу, платить дань легкому сожалению и тяжкой меланхолии.
Теперь покойники не были, как прежде, просто чем-то забытым, к кому приходят
раз в году ради очистки совести. Они стали непрошеными втирушами, которых
хотелось поскорее забыть. Вот почему праздник всех святых в этом году
получился какой-то неестественный. Коттар, который, по мнению Тарру,
становился все ядовитее на язык, сказал, что теперь у нас каждый день
праздник мертвых.
И действительно, все веселее в печи крематория разгорался фейерверк
чумы. Правда, смертность вроде бы стабилизовалась. Но казалось, будто чума
уютненько расположилась на высшей точке и отныне вносит в свои ежедневные
убийства старательность и аккуратность исправного чиновника. По мнению людей
компетентных, это был, по сути дела, добрый знак. Так, например, доктор
Ришар считал крайне обнадеживающим тот факт, что кривая смертности, резко
поднявшись, пошла потом ровно. "Прекрасная, чудесная кривая", — твердил
Ришар. Он уверял, что эпидемия уже достигла, как он выражался, потолка. И
поэтому ей остается только падать. В этом он видел заслугу доктора Кастеля,
вернее, его новой сыворотки, которая и на самом деле в некоторых случаях
неожиданно давала прекрасные результаты. Старик Кастель не перечил, но, по
его мнению, ничего предсказывать еще нельзя, так как из истории известно,
что эпидемия неожиданно делает резкие скачки. Префектура, уже давно горевшая
желанием внести успокоение в умы оранцев, что было весьма затруднительно,
принимая во внимание чуму, предложила собрать врачей с тем, чтобы они
составили соответствующий доклад, как вдруг чума унесла также и доктора
Ришара, и именно тогда, когда кривая достигла потолка.
Узнав об этом безусловно впечатляющем случае, впрочем ровно ничего не
доказывавшем, городские власти сразу же впали л пессимизм, столь же
необоснованный, как и оптимизм, которому за неделю до того они предавались.
Кастель же стал просто-напросто готовить свою сыворотку еще тщательнее, чем
прежде. Так или иначе, не осталось ни одного общественного здания, не
превращенного в больницу или в лазарет, и если до сих пор не посягнули на
префектуру, то лишь потому, что надо было иметь какое-то место для различных
сборищ. Не в общем-то, и именно в силу относительной стабилизации эпидемии в
этот период, санитарная служба, организованная Риэ, вполне справлялась со
своими задачами. Врачи и санитары, трудившиеся на износ, могли надеяться,
что уж больших усилий от них не потребуется. Им надо было только как можно
аккуратнее, если уместно употребить здесь это слово, выполнять свой
нечеловеческий долг. Легочная форма чумы — сначала было зарегистрировано
лишь несколько ее случаев — теперь быстро распространилась по всему городу,
так, словно ветер разжигал и поддерживал пожар в груди людей. Больные,
которых мучила кровавая рвота, погибали значительно скорее. При этой новой
форме болезни следовало ждать более быстрого распространения заразы. Но
мнения специалистов на сей счет расходились. В целях большей безопасности
медицинский персонал продолжал работать в масках, пропитанных
дезинфицирующим составом. На первый взгляд эпидемия должна была бы шириться.
Но поскольку случаи заболевания бубонной чумой стали реже, итог
сбалансировался.
Между прочим, городским властям и без того было о чем тревожиться ---
продовольственные затруднения все больше росли. Спекулянты, понятно, не
остались в стороне и предлагали по баснословным ценам продукты первой
необходимости, уже исчезнувшие с рынка. Бедные семьи попали в весьма тяжелое
положение, тогда как богатые почти ни в чем не испытывали недостатка.
Казалось бы, чума должна была укрепить узы равенства между нашими
согражданами именно из-за той неумолимой беспристрастности, с какой она
действовала по своему ведомству, а получилось наоборот — эпидемия в силу
обычной игры эгоистических интересов еще больше обострила в сердцах людей
чувство несправедливости. Разумеется, за нами сохранялось совершеннейшее
равенство смерти, но вот его-то никто не желал. Бедняки, страдавшие от
голода, тоскливо мечтали о соседних городах и деревнях, где живут свободно и
где хлеб не стоит таких бешеных денег. Раз их не могут досыта накормить,
пусть тогда позволят уехать — таковы были их чувства, возможно не совсем
разумные. Словом, кончилось тем, что на стенах домов стал появляться лозунг.
"Хлеба или воли", а иной раз его выкрикивали вслед проезжавшему префекту.
Эта ироническая фраза послужила сигналом к манифестациям, и, хотя их быстро
подавили, все понимали, насколько дело серьезно.
Естественно, газеты по приказу свыше действовали в духе оголтелого
оптимизма. Если верить им, то наиболее характерным для годины бедствия было
"исключительное спокойствие и хладнокровие, волнующий пример которого давало
население". Но в наглухо закрытом городе, где ничто не оставалось в тайне,
никто не обманывался насчет "примера", даваемого нашим сообществом. Чтобы
составить себе верное представление о вышеуказанном спокойствии и
хладнокровии, достаточно было заглянуть в карантин или в "лагерь изоляции",
организованный нашими властями. Случилось так, что рассказчик, занятый
другими делами, сам в них не бывал. Потому-то он может лишь привести
свидетельство Тарру.
Тарру и в самом деле рассказал в своем дневнике о посещении такого
лагеря, устроенного на городском стадионе, куда он ходил вместе с Рамбером.
Стадион расположен почти у самых городских ворот и одной стороной выходит на
улицу, где бегают трамваи, а другой — на обширные пустыри, тянущиеся до
границы плато, на котором возведен город. Он обнесен бетонной высокой
оградой, и достаточно поэтому было поставить у всех четырех ворот часовых,
чтобы затруднить побеги. Кроме того, отделенные высокой стеной от улицы,
несчастные, угодившие в карантин, могли не бояться досужего любопытства
прохожих. Зато в течение всего дня на стадионе слышно было, как совсем рядом
проходят с грохотом невидимые отсюда трамваи, и по тому, как крепчал в
определенные часы гул толпы, отрезанные от мира бедолаги догадывались, что
народ идет с работы или на работу. Таким образом, они знали, что жизнь, куда
им ныне заказан доступ, продолжается всего в нескольких метрах от них и что
бетонные стены разделяют две вселенные, более чуждые друг другу, чем если бы
даже они помещались на двух различных планетах.
Тарру и Рамбер решили отправиться на стадион в воскресенье после обеда.
С ними увязался Гонсалес, тот самый футболист; Рамбер разыскал его и
уговорил взять на себя наблюдение за сменой караула у ворот стадиона. Рамбер
обещал представить его начальнику лагеря. Встретившись со своими спутниками,
Гонсалес сообщил, что как раз в этот час, ясно, до чумы, он начинал
переодеваться, готовясь к матчу. Теперь, когда все стадионы реквизировали,
податься было некуда, и Гонсалес чувствовал себя чуть ли не бездельником,
даже вид у него был соответствующий. Именно по этой причине он и согласился
взять на себя дежурство в лагере, но при условии, что работать будет только
в последние дни недели. Небо затянуло облаками, и Гонсалес, задрав голову,
печально заметил, что такая погодка — не дождливая и не солнечная — для
футбола самое милое дело. В меру отпущенного ему природой красноречия он
старался передать слушателям запах втираний, стоявший в раздевалке, давку на
трибунах, яркие пятна маек на буром поле, вкус лимона или шипучки в
перерыве, покалывающей пересохшую глотку тысячью ледяных иголочек. Тарру
отмечает, что во время всего пути по выбитым улочкам предместья футболист
беспрерывно гнал перед собой первый попавшийся камешек. Он пытался послать
его прямо в решетку водосточной канавы и, если это удавалось, громогласно
возглашал: "Один ноль в мою пользу". Докурив сигарету, он ловко выплевывал
ее в воздух и старался на лету подшибить ногой. У самого стадиона игравшие в
футбол ребятишки запустили в их сторону мяч, и Гонсалес не поленился сбегать
за ним и вернул его обратно точнейшим ударом.
Наконец они вошли на стадион. Все трибуны были полны. Но на поле
тесными рядами стояло несколько сотен красных палаток, внутри которых, они
заметили еще издали, находились носилки и узлы с пожитками. Трибуны решено
было не загромождать, чтобы интернированные могли посидеть там в укрытии от
дождя или палящего солнца. Но с закатом им полагалось расходиться по
палаткам. Под трибунами помещалось душевое отделение, его подремонтировали,
а раздевалки переоборудовали под канцелярию и медпункты. Большинство
интернированных облюбовали трибуны. Некоторые бродили по проходам. А
кое-кто, присев на корточки у входа в свою палатку, рассеянно озирался
вокруг. У сидевших на трибунах был пришибленный вид, казалось, они все ждут
чего-то.
— А что они делают целыми днями? — обратился Тарру к Рамберу.
— Ничего не делают.
И действительно, почти все сидели вяло, опустив руки, раскрыв пустые
ладони. Странное впечатление производило это огромное скопище неестественно
молчаливых людей.
— В первые дни здесь оглохнуть можно было, — пояснил Рамбер. — Ну а
потом, со временем, почти перестали разговаривать.
Если верить записям Тарру, то он вполне понимал этих несчастных, он без
труда представил себе, как в первые дни, набившись в палатки, они
вслушиваются в нудное жужжание мух или скребут себя чуть не до крови, а
когда попадается сочувствующая пара ушей, вопят о своем гневе или страхе...
Но с тех пор как лагерь переполнился народом, таких сочувствующих попадалось
все меньше. Поэтому приходилось молчать и подозрительно коситься на соседа.
Казалось, что и в самом деле с серенького, но все же лучистого неба кто-то
сеет на этот алый лагерь подозрительность и недоверие.
Да, вид у всех у них был недоверчивый. Раз их отделили от остального
мира, значит, это неспроста, и лица у них всех стали одинаковые, как у
людей, которые в чем-то пытаются оправдаться и мучатся страхом. На кого бы
ни падал взгляд Тарру, каждый праздно озирался вокруг, видимо, страдая от
все абстрагирующей разлуки с тем, что составляло смысл его жизни. И так как
они не могли с утра до ночи думать о смерти, они вообще ни о чем не думали.
Они были как бы в отпуску. "Но самое страшное, — записал Тарру, — что они,
забытые, понимают это. Тот, кто их знал, забыл, потому что думал о другом, и
это вполне естественно. А тот, кто их любит, тоже их забыл, потому что
сбился с ног, хлопоча об их же освобождении и выискивая разные ходы. Думая,
как бы поскорее освободить своих близких из пленения, он уже не думает о
том, кого надо освободить. И это тоже вполне в порядке вещей. И в конце
концов видишь, что никто не способен по-настоящему думать ни о ком, даже в
часы самых горьких испытаний. Ибо думать по-настоящему о ком-то — значит
думать о нем постоянно, минута за минутой, ничем от этих мыслей не
отвлекаясь: ни хлопотами по хозяйству, ни пролетевшей мимо мухой, ни
принятием пищи, ни зудом. Но всегда были и будут мухи и зуд. Вот почему
жизнь очень трудная штука. И вот они-то прекрасно знают это".
К ним подошел начальник лагеря и сказал, что их желает видеть некий
мсье Отон. Усадив Гонсалеса в своем кабинете, начальник отвел остальных к
трибуне, где в стороне сидел мсье Отон, поднявшийся при их приближении. Он
был одет как и на воле, даже не расстался с туго накрахмаленным воротничком.
Одну только перемену обнаружил в нем Тарру — пучки волос у висков нелепо
взъерошились и шнурок на одном ботинке развязался. Вид у следователя был
усталый, и ни разу он не поглядел собеседникам в лицо. Он сказал, что рад их
видеть и что он просит передать свою благодарность доктору Риэ за все, что
тот сделал.
Рамбер и Тарру промолчали.
— Надеюсь, — добавил следователь после короткой паузы, — надеюсь,
что Жак не слишком страдал.
Впервые Тарру услышал, как мсье Отон произносит имя сына, и понял, что,
значит, есть еще и другие перемены. Солнце катилось к горизонту, и лучи,
прорвавшись в щелку между двух облачков, косо освещали трибуны и золотили
лица разговаривавших.
— Правда, правда, — ответил Тарру, — он совсем не мучился.
Когда они ушли, следователь так и остался стоять, глядя в сторону
заходящего солнца.
Они заглянули в кабинет начальника попрощаться с Гонсалесом, который
изучал график дежурств. Футболист пожал им руки и рассмеялся.
— Хоть в раздевалку-то попал, — сказал он, — и то ладно.
Начальник повел гостей к выходу, но вдруг над трибунами что-то
оглушительно затрещало. Потом громкоговорители, те самые, что в лучшие
времена сообщали публике результаты матча или знакомили ее с составом
команд, гнусаво потребовали, чтобы интернированные расходились по палаткам,
так как сейчас начнут раздавать ужин. Люди не спеша спускались с трибун и,
еле волоча ноги, направлялись к палаткам. Когда все разбрелись, появились
два небольших электрокара, такие бывают на вокзалах, и медленно поползли по
проходу между палатками, неся на себе два больших котла. Люди протягивали
навстречу им обе руки, два черпака ныряли в два котла и выплескивали
содержимое в две протянутые тарелки. Затем электрокар двигался дальше. У
следующей палатки повторялась та же процедура.
— Научная постановка дела, — сказал Тарру начальнику.
— А как же, — самодовольно подтвердил начальник, пожимая посетителям
на прощание руки, — конечно, по-научному.
Сумерки уже спустились, небо очистилось. На лагерь лился мягкий, ясный
свет. В мирный вечерний воздух со всех сторон подымалось звяканье ложек и
тарелок. Низко над палатками скользили летучие мыши и исчезали так же
внезапно, как появлялись. По ту сторону ограды проскрежетал на стрелке
трамвай.
— Бедняга следователь, — пробормотал Тарру, выходя за ворота. — Надо
бы для него что-нибудь сделать. Да как помочь законнику?

Были в нашем городе еще и другие лагеря, и в немалом количестве, но
рассказчик не будет о них говорить по вполне понятным соображениям
добросовестности и за отсутствием точной информации. Единственное, что он
может сказать, — так это то, что самосуществование таких лагерей,
доносящийся оттуда запах людской плоти, оглушительный голос
громкоговорителей на закате, стены, скрывающие тайну и страх перед этим
окаянным местом, — все это тяжелым грузом ложилось на души наших сограждан
и еще больше увеличивало смятение, тяготило всех своим присутствием. Все
чаще возникали стычки с начальством, происходили различные инциденты.
Тем временем, к концу ноября, уже начались холодные утренники. Ливневые
дожди, не скупясь, обмыли плиты мостовой, чистенькие безоблачные небеса
лежали над доведенными до блеска улицами. Солнце, уже потерявшее летнюю
силу, каждое утро заливало наш город холодным ярким светом. А к вечеру,
напротив, воздух снова теплел. Как-то в один из таких вечеров Тарру решил
приоткрыть свою душу доктору Риэ.
Часов в десять вечера, после длинного утомительного дня, Тарру вызвался
проводить Риэ, решившего навестить старика астматика. Над крышами старого
квартала кротко поблескивало небо. Мягкий ветерок бесшумно пробегал вдоль
темных перекрестков. Старик астматик встретил их болтовней, чуть не
оглушившей гостей после тишины улиц. Старик сразу же заявил, что многие не
согласны, что куски пожирнее всегда достаются одним и тем же, что повадился
кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить, что; возможно, — и он от
удовольствия даже руки потер — будет хорошенькая заваруха. Пока доктор
осматривал его, он болтал без умолку, комментируя последние события.
Над головой у них послышались шаги. Поймав удивленный взгляд Тарру,
старушка, жена астматика, объяснила, что, должно быть, это на крыше, то есть
на террасе, сошлись соседки. И тут же им было сообщено, что оттуда, с крыши,
очень красивый вид и что многие террасы примыкают вплотную друг к другу, так
что местные женщины ходят к соседям в гости, не спускаясь в комнаты.
— Верно, — подхватил старик. — Если хотите, подымитесь. Воздух там
свежий.
На террасе, где стояло три стула, было пусто. Справа, насколько хватал
глаз, видны были сплошные террасы, примыкавшие вдалеке к чему-то темному,
каменистому, в чем оба признали первый прибрежный холм. Слева, бегло
скользнув по двум-трем улочкам и невидимому отсюда порту, взгляд упирался в
линию горизонта, где в еле заметном трепетании море сливалось с небом. А над
тем, что, как они знали, было грядой утесов, через ровные промежутки
вспыхивал свет, самого источника света отсюда не было видно: это еще с весны
продолжали вращаться фары маяка, указывая путь судам, которые направлялись
теперь в другие порты. В чистом после шквальных ветров, глянцевитом небе
горели первозданным блеском звезды, и далекий свет маяка время от времени
примешивал к ним свой преходящий пепельный луч. Ветер нес запахи пряностей и
камня. Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина.
— Хорошо, — сказал Риэ, усевшись на стул, — такое впечатление, будто
чума никогда сюда не добиралась.
Тарру стоял, повернувшись к нему спиной, и смотрел на море.
— Да, — ответил он не сразу. — Хорошо. Он шагнул, сел рядом с
доктором и внимательно посмотрел ему в лицо. Трижды по небу пробежал луч
маяка. Из глубокой щели улицы доносился грохот посуды. В соседнем доме
тихонько скрипнула дверь.
— Риэ, — самым естественным тоном проговорил Тарру, — вы никогда не
пытались узнать, что я такое? Надеюсь, вы мне друг?
— Да, — ответил доктор, — я вам друг. Только до сих пор нам обоим
все как-то времени не хватало.
— Прекрасно, теперь я спокоен. Не возражаете посвятить этот час
дружбе?
Вместо ответа Риэ улыбнулся.
— Так вот, слушайте...
Где-то, не по их улице, проехала машина, и казалось, она слишком долго
катится по мокрой мостовой. Наконец шорох шин стих, но воцарившуюся было
тишину нарушили далекие невнятные крики. И только потом тишина всей тяжестью
звезд и неба обрушилась на обоих мужчин. Тарру снова поднялся, подошел к
перилам террасы, оперся о них как раз напротив Риэ, который сидел на стуле,
устало привалившись к спинке. Он видел не фигуру Тарру, а что-то темное,
большое, выделявшееся на фоне неба. Наконец Тарру заговорил, и вот
приблизительный пересказ его исповеди.
"Для простоты начнем, Риэ, с того, что я был уже чумой поражен еще
прежде, чем попал в ваш город в разгар эпидемии. Достаточно сказать, что я
такой же, как и все. Но существуют люди, которые не знают этого, или люди,
которые сумели сжиться с состоянием чумы, и существуют люди, которые знают и
которым хотелось бы вырваться. Так вот, мне всегда хотелось вырваться.
В юности я жил с мыслью о своей невиновности, то есть без всяких
мыслей. Я не принадлежу к разряду беспокойных, наоборот, вступил я в жизнь,
как положено всем юношам. Все мне удавалось, науки давались легко, с
женщинами я ладил прекрасно, и если накатывало на меня облачко беспокойства,
оно быстро исчезало. Но в один прекрасный день я начал думать. И тогда...
Надо сказать, что в отличие от вас бедности я не знал. Мой отец был
помощником прокурора, то есть занимал достаточно видный пост. Внешне это на
нем не отражалось. Он от природы был человек благодушный, добряк. Мать моя
была женщина простая, перед всеми тушевалась, я ее любил и люблю, но
предпочитаю о ней не говорить. Отец много со мной возился, любил меня,
думаю, даже пытался меня понять. У него на стороне — теперь-то я в этом
уверен — были интрижки, и, представьте, я ничуть этим не возмущаюсь. Вел он
себя именно так, как полагается себя вести в подобных случаях, никого не
шокируя. Короче, человек он был не слишком оригинальный, и теперь, после его
смерти, я понимаю, что прожил он жизнь не как святой, но и дурным человеком
тоже не был. Просто придерживался середины, а к такому сорту людей обычно
испытывают разумную привязанность, и надолго.
Однако имелась у него одна слабость: его настольной книгой был большой
железнодорожный справочник Шэкса. Он даже и не путешествовал, разве что
проводил отпуск в Бретани, где у него было маленькое поместьице. Но он мог
вам без запинки назвать часы прибытия и отбытия поезда Париж — Берлин,
порекомендовать наиболее простой маршрут, скажем, из Лиона в Варшаву, не
говоря уже о том, что наизусть знал расстояние с точностью до полукилометра
между любыми столицами, какую бы вы ни назвали. Вот вы, например, докто

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися