Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Альбер Камю. Чума

страница №9

р,
можете вы сказать, как проехать из Бриансона[33] в Шамоникс[34]? Даже
начальник вокзала и тот задумается. А отец не задумывался. Каждый свободный
вечер он старался расширить свои знания в этой области и очень ими гордился.
Меня это ужасно забавляло, и я нередко экзаменовал его, проверял ответы по
справочнику и радовался, что он никогда не ошибается. Эти невинные занятия
нас сблизили, так как он ценил во мне благодарного слушателя. А я считал,
что его превосходство в области железнодорожных расписаний было ничуть не
хуже всякого другого.
Но я увлекся и боюсь преувеличить значение этого честного человека. Ибо
скажу вам, чтобы покончить с этим вопросом, прямого влияния на мое
становление отец не имел. Самое большее — он дал мне окончательный толчок.
Когда мне исполнилось семнадцать, отец позвал меня в суд послушать его[35].
В суде присяжных разбиралось какое-то важное дело, и он, вероятно, считал,
что покажется мне в самом выгодном свете. Думаю также, он надеялся, что эта
церемония, способная поразить юное воображение, побудит меня избрать
профессию, которую в свое время выбрал себе он. Я охотно согласился,
во-первых, хотел сделать отцу удовольствие, а во-вторых, мне самому было
любопытно посмотреть и послушать его в иной роли, не в той, какую он играл
дома. Вот и все, ни о чем другом я не думал. Все, что происходит в суде, с
самого раннего детства казалось мне вполне естественным и неизбежным, как,
скажем, праздник 14 июля[36] или выдача наград при переходе из класса в
класс. Словом, представление о юстиции у меня было самое расплывчатое,
отнюдь не мешавшее мне жить.
Однако от того дня моя память удержала лишь один образ — образ
подсудимого. Думаю, что он и в самом деле был виновен, в чем — неважно. Но
этот человечек с рыжими редкими волосами, лет примерно тридцати, казалось,
был готов признаться во всем, до того искренне страшило его то, что он
сделал, и то, что сделают с ним самим, — так что через несколько минут я
видел только его, только его одного. Он почему-то напоминал сову, испуганную
чересчур ярким светом. Узел галстука сполз куда-то под воротничок. Он все
время грыз ногти, только на одной руке, на правой... Короче, не буду
размазывать, вы, должно быть, уже поняли, что я хочу сказать, — он был
живой.
А я, я как-то вдруг заметил, что до сих пор думал о нем только под
углом весьма удобной категории — только как об "обвиняемом". Не могу
сказать, что я совсем забыл об отце, но что-то до такой степени сдавило мне
нутро, что при всем желании я не мог отвести глаз от подсудимого. Я почти
ничего не слушал, я чувствовал, что здесь хотят убить живого человека, и
какой-то неодолимый инстинкт подобно волне влек меня к нему со слепым
упрямством. Я очнулся, только когда отец начал обвинительную речь.
Непохожий на себя в красной прокурорской мантии, уже не тот добродушный
и сердечный человек, которого я знал, он громоздил громкие фразы,
выползавшие из его уст, как змеи. И я понял, что он от имени общества
требует смерти этого человека, больше того — просит, чтобы ему отрубили
голову. Правда, сказал он только: "Эта голова должна упасть". Но в конце
концов разница не так уж велика. И выходит одно на одно, раз он
действительно получил эту голову. Просто не он сам выполнял последнюю
работу. А я, следивший теперь за ходом судоговорения вплоть до
заключительного слова, я чувствовал, как связывает меня с этим несчастным
умопомрачительная близость, какой у меня никогда не было с отцом. А отец,
согласно существующим обычаям, обязан был присутствовать при том, что
вежливо именуется "последними минутами" преступника, но что следовало бы
скорее назвать самым гнусным из убийств.
С этого дня я не мог видеть без дрожи отвращения справочник Шэкса. С
этого дня я заинтересовался правосудием, испытывая при этом ужас,
заинтересовался смертными приговорами, казнями и в каком-то умопомрачении
твердил себе, что отец по обязанности множество раз присутствовал при
убийстве и как раз в эти дни вставал до зари. Да-да, в таких случаях он
специально заводил будильник. Я не посмел заговорить об этом с матерью, но
стал за ней исподтишка наблюдать и понял, что мои родители чужие друг другу
и что жизнь ее была сплошным самоотречением. Поэтому я простил ее с легкой
душой, как я говорил тогда. Позже я узнал, что и прощать-то ее не за что
было, до замужества она всю жизнь прожила в бедности, и именно бедность
приучила ее к покорности.
Вы, очевидно, надеетесь услышать от меня, что я, мол, сразу бросил
родительский кров. Нет, я прожил дома еще долго, почти целый год. Но сердце
у меня щемило. Как-то вечером отец попросил у матери будильник, потому что
завтра ему надо рано вставать. Всю ночь я не сомкнул глаз. На следующий
день, когда он вернулся, я ушел из дому. Добавлю, что отец разыскал меня,
что я виделся с ним, но никаких объяснений между нами не было: я спокойно
сказал ему, что, если он вернет меня домой силой, я покончу с собой. В конце
концов он уступил, так как нрава он был скорее мягкого, произнес целую речь,
причем назвал блажью мое намерение жить своей жизнью (так он объяснял себе
мой уход, и я, конечно, не стал его разубеждать), надавал мне тысячу советов
и с трудом удержался от вполне искренних слез. После этой беседы я в течение
довольно долгого времени аккуратно ходил навещать мать и тогда встречал
отца. Эти взаимоотношения вполне его устраивали, как мне кажется. Я лично
против него зла не имел, только на сердце у меня было грустно. Когда он
умер, я взял к себе мать, и она до сих пор жила бы со мной, если бы тоже не
умерла.
Я затянул начало только потому, что и в самом деле это стало началом
всего. Дальнейшее я изложу короче. В восемнадцать лет я, живший до того в
достатке, узнал нищету. Чего только я не перепробовал, чтобы заработать себе
на жизнь. И представьте, в значительной мере преуспел. Но единственное, что
меня интересовало, — это смертные приговоры. Мне хотелось уплатить по счету
той рыжей соне. И естественно, я стал, как принято говорить, заниматься
политикой. Просто не хотел быта" зачумленным, вот и все. Я думал, что то
самое общество, где я живу" базируется на смертных приговорах и, борясь
против него, я борюсь таким образом с убийством. Так ж думал, так мне
говорили другие, и, если хотите, это в достаточной степени справедливо.
Таким образом, я встал в ряды тех, кого я любил и до сих нор люблю. Я
оставался с ними долго, и не было в Европе такой страны, где бы я не
участвовал в борьбе. Ну да ладно...
Разумеется, я знал, что при случае и мы тоже выносили смертные
приговоры. Но меня уверяли, что эти несколько смертей необходимы, дабы
построен" мир, где никого не будут убивать. До известной степени эта было
правдой, но я, должно быть, просто не способен держаться такого рода правды.
Единственное, что бесспорно, — это то, что я колебался. Но я вспоминал сову
и мог таким образом жить дальше. Вплоть до того дна, когда & лично
присутствовал при смертной казни (было это в Венгрии), и то же самое
умопомрачение, застлавшее глаза подростка, каким я был некогда, застлало
глаза ухе взрослого мужчины.
Вы никогда не видели, как расстреливают человека? Да нет, конечно, без
особого приглашения туда не попадешь, да и публику подбирают заранее. И в
результате все вы пробавляетесь в этом отношении картинками и книжными
описаниями. Повязка на глазах, столбу и вдалеке несколько солдат. Как бы не
так! А знаете, что как раз наоборот, взвод солдат выстраивают в полутора
метрах от расстреливаемого? Знаете, что, если осужденный сделает хоть шаг,
он упрется грудью в дула винтовок? Знаете, что с этой предельно близкой
дистанции ведут прицельный огонь в область сердца, а так как пули большие,
получается отверстие, куда можно кулак засунуть? Нет, ничего вы этого не
знаете, потому что о таких вот деталях не принято говорить. Сон человека
куда более священная вещь, чем жизнь для зачумленных. Не следует портить сон
честным людям. Это было бы дурным вкусом, а вкус как раз и заключается в
том, чтобы ничего не пережевывать — это всем известно. Но с тех пор я стал
плохо спать. Дурной вкус остался у меня во рту, и я не перестал
пережевывать, другими словами, думать.
Вот тут я и понял, что я, по крайней мере в течение всех этих долгих
лет, как был, так и остался зачумленным, а сам всеми силами души верил,
будто как раз борюсь с чумой. Понял, что пусть косвенно, но я осудил на
смерть тысячи людей, что я даже сам способствовал этим смертям, одобряя
действия и принципы, неизбежно влекшие ее за собой. Прочих, казалось, ничуть
не смущало это обстоятельство, или, во всяком случае, они никогда об этом по
доброй воле не заговаривали. А я жил с таким ощущением, будто мне
перехватило глотку. Я был с ними и в то же время был один. Когда мне
случалось выражать свои сомнения, те говорили, что следует смотреть в
корень, и подчас приводили достаточно впечатляющие доводы, чтобы помочь мне
проглотить то, что застряло у меня в глотке. Но я возражал, что главные
зачумленные — это те, что напяливают на себя красные мантии, что и они тоже
приводят в подобном случае весьма убедительные доводы, и, если я принимаю
чрезвычайные и вызванные необходимостью доводы мелких зачумленных, я не
вправе отбрасывать доводы главных. На это мне говорили, что лучший способ
признать доводы красных мантий — это оставить за ними исключительное право
на вынесение смертных приговоров. Но я думал про себя, что если уступить
хоть раз, то где предел? Похоже, что история человечества подтвердила мою
правоту, сейчас убивают наперегонки. Все они охвачены яростью убийства и
иначе поступать не могут.
Не знаю, как другие, но я лично исходил не из рассуждений. Для меня все
дело было в той рыжей сове, в той грязной истории, когда грязные,
зачумленные уста объявили закованному в кандалы человеку, что он должен
умереть, и действительно аккуратненько сделали все, чтобы он умер после
бесконечно длинных ночей агонии, пока он с открытыми глазами ждал, что его
убьют. Не знаю, как для других, но для меня все дело было в этой дыре,
зиявшей в груди. И я сказал себе, что, во всяком случае, лично я не
соглашусь ни с одним, слышите, ни с одним доводом в пользу этой
омерзительнейшей бойни. Да, я сознательно выбрал эту упрямую слепоту в
ожидании того дня, когда буду видеть яснее.
С тех пор я не изменился. Уже давно мне стыдно, до смерти стыдно, что и
я, хотя бы косвенно, хотя бы из самых лучших побуждений, тоже был убийцей.
Со временем я не мог не заметить, что даже самые лучшие не способны нынче
воздержаться от убийства своими или чужими руками, потому что такова логика
их жизни, и в этом мире мы не можем сделать ни одного жеста, не рискуя
принести смерть. Да, мне по-прежнему было стыдно, я понял, что все мы живем
в чумной скверне, и я потерял покой. Даже теперь я все еще ищу покоя,
пытаюсь понять их всех, пытаюсь не быть ничьим смертельным врагом. Я знаю
только, что надо делать, чтобы перестать быть зачумленным, и лишь таким
путем мы можем надеяться на воцарение мира или за невозможностью такового --
хотя бы на славную кончину. Вот каким путем можно облегчить душу людям и
если не спасти их, то хотя бы, на худой конец, причинять им как можно меньше
зла, а порой даже приносить немножко добра. Вот почему я решил отринуть все,
что хотя бы отдаленно, по хорошим или по дурным доводам приносит смерть или
оправдывает убийство.
Вот почему, кстати, эта эпидемия ничего нового мне не открыла, разве
только одно — надо бороться против нее рука об руку с вами. Мне доподлинно
известно (а вы сами видите, Риэ, что я знаю жизнь во всех ее проявлениях),
что каждый носит ее, чуму, в себе, ибо не существует такого человека в мире,
да-да, не существует, которого бы она не коснулась. И надо поэтому
безостановочно следить за собой, чтобы, случайно забывшись, не дохнуть в
лицо другому и не передать ему заразы. Потому что микроб — это нечто
естественное. Все прочее: здоровье, неподкупность, если хотите даже чистота,
— все это уже продукт воли, и воли, которая не должна давать себе
передышки. Человек честный, никому не передающий заразы, — это как раз тот,
который ни на миг не смеет расслабиться. А сколько требуется воли и
напряжения, Риэ, чтобы не забыться! Да, Риэ, быть зачумленным весьма
утомительно. Но еще более утомительно не желать им быть. Вот почему все явно
устали, ведь нынче все немножко зачумленные. Но именно поэтому те немногие,
что не хотят жить в состоянии зачумленности, доходят до крайних пределов
усталости, освободить от коей может их только смерть.
Теперь я знаю, что я ничего не стою для вот этого мира и что с того
времени, как я отказался убивать, сам себя осудил на бесповоротное
изгнанничество. Историю будут делать другие. И я знаю также, что,
по-видимому, не годен судить этих других. Для того чтобы стать
здравомыслящим убийцей, у меня просто не хватает какого-то качества.
Следовательно, это не превосходство. Но теперь я примирился с тем, что я
таков, каков есть, я научился скромности. Я только считаю, что на нашей
планете существуют бедствия и жертвы и что надо по возможности стараться не
встать на сторону бедствия. Боюсь, мои рассуждения покажутся вам несколько
упрощенными, не знаю, так ли это просто, знаю только, что это правильно. Я
столько наслушался разных рассуждений, что у меня самого чуть было не пошла
голова кругом, а сколько эти рассуждения вскружили вообще голов, склоняя их
принять убийство, так что в конце концов я понял одно — вся беда людей
происходит оттого, что они не умеют пользоваться ясным языком. Тогда я решил
во что бы то ни стало и говорить и действовать ясно, чтобы выбраться на
правильный путь. И вот я говорю: существуют бедствия и жертвы, и ничего
больше. Если, сказав это, я сам становлюсь бедствием, то по крайней мере без
моего согласия. Я стараюсь быть невинным убийцей. Как видите, притязание не
такое уж большое.
Разумеется, должна существовать и третья категория, категория настоящих
врачей, но такое встречается редко, и, очевидно, это очень и очень нелегко.
Вот почему я решил во всех случаях становиться на сторону жертв, чтобы хоть
как-нибудь ограничить размах бедствия. Очутившись в рядах жертв, я могу
попытаться нащупать дорогу к третьей категории, другими словами — прийти к
миру".
Закончив фразу, Тарру переступил с ноги на ногу и негромко постукал
подметкой о поя террасы. Наступило молчание, затем доктор выпрямился на
стуле и спросил Тарру, имеет ли он представление, какой надо выбрать путь,
чтобы прийти к миру,
— Да, имею — сочувствие.
Где-то, вдалеке дважды прогудела санитарная карета. Разрозненный рокот
голосов слился теперь. к сплошной гул где-то на окраине города, у
каменистого холма. Почти одновременно раздались два хлепка, похожие на
выстрелы. Потом снова наступила тишина. Риэ настигал две вспышки маяка.
Ветер набирался силы, и в этот же миг дуновением с моря принесло запах соли.
Теперь стали внятно слышны глухие вздохи волн, бившихся о скалу.
— В сущности, одно лишь мен" интересует, — просто сказал Тарру, --
знать, как становятся святым.
— Но вы же в Бога не верите.
— Правильно. Сейчас дли меня существует только одна конкретная
проблема — возможно ли стать святым без Бога.
Внезапно яркий свет брызнул с той стороны, откуда доносились крики, и
сюда к ним течением ветра принесло смутный гул голосов. Свет внезапно погас,
и только там,, где последняя терраса лепилась к скале, еще лежала узенькая
багровая полоска. Порыв ветра снова донес до них отчетливые крики толпы,
потом грохот залпа и. негодующий рокот.. Тарру поднялся., прислушался. Все
смолкло.
— Опять у ворот дрались.
— Уже кончили, — сказал. Риэ.
Тарру буркнул, что такое никогда не кончается и снова будут жертвы,
потому что таков порядок вещей.
— Возможно, — согласился доктора — но, как вы знаете, я чувствую
себя скорее заодно с побежденными, а не со святыми. Думаю, я. просто лишен
вкуса к героизму и святости. Единственное,. что мне важно, — это быть.
человеком.
— Да, оба мы ищем одно и то же, только я не имею столь высоких
притязаний.
Риз подумал, что Тарру шутит, и поднял на него глаза. Но в слабом
свете, лившемся с неба, он увидел грустное, серьезнее лицо. Снова поднялся
ветер, и Риэ почувствовал всей кожей его теплое дыхание Тарру тряхнул
головой.
— А знаете, что бы следовало сделать, чтобы закрепить нашу дружбу?
— Согласен на все, что вам угодно, — сказал Риэ.
— Пойдем выкупаемся в море. Удовольствие, вполне достойное даже
будущего святого.
Риэ улыбнулся.
— Пропуска у нас есть, до дамбы мы доберемся без труда. В конце концов
глупо жить только одной чумой! Разумеется, человек обязан бороться на
стороне жертв. Но если его любовь замкнется только в эти рамки, к чему тогда
и бороться.
— Хорошо, пойдем, — сказал Риэ.
Через несколько минут машина остановилась у ворот порта. Уже взошла
луна. Небесный свод затянуло молочной дымкой, и тени были бледные, неяркие.
За их спиной громоздился город, и долетавшее оттуда горячее, болезненное
дыхание гнало их к морю. Они предъявили стражнику пропуска, и тот долго
вертел их в пальцах. Наконец он посторонился, и они направились к дамбе
через какие-то площадки, заваленные бочками, откуда шел запах вина и рыбы. А
еще через несколько шагов запах йода и водорослей известил их о близости
моря. Только потом они его услышали.
Оно негромко шелестело у подножия огромных каменных уступов, и, когда
они поднялись еще немного, перед ними открылось море, плотное, как бархат,
гибкое и блестящее, как хребет хищника. Они облюбовали себе утес, стоявший
лицом к морю. Волны медленно взбухали и откатывались назад. От этого
спокойного дыхания на поверхности воды рождались и исчезали маслянистые
блики. А впереди лежала бескрайняя мгла. Ощущая под ладонью изрытый как
оспой лик скалы, Риэ испытывал чувство какого-то удивительного счастья.
Повернувшись к Тарру, он прочел на серьезном, невозмутимом лице друга
выражение того же счастья, которое не забывало ничего, даже убийства.
Они разделись, Риэ первым вошел в воду. Поначалу вода показалась ему
ужасно холодной, но, когда он поплыл, ему стало теплее. Проплыв несколько
метров, он уже знал, что море нынче вечером совсем теплое той особой осенней
теплотою, когда вода отбирает от земли весь накопленный ею за лето зной. Он
плыл ровно, не спеша. От его бьющих по воде ступней вскипала пенная борозда,
вода струилась по предплечью и плотно льнула к ногам. Позади раздался
тяжелый плеск, и Риэ понял, что Тарру бухнулся в воду. Риэ перевернулся на
спину и лежал не шевелясь, глядя на опрокинутый над ним небесный свод,
полный звезд и луны. Он глубоко вздохнул. Плеск вспененной мощными взмахами
рук воды стал ближе и казался удивительно ясным в молчании и одиночестве
ночи. Тарру приближался, вскоре доктор различил его шумное дыхание. Риэ
перевернулся на живот и поплыл рядом с другом в том же ритме. Тарру плавал
быстрее, и доктору пришлось подналечь. Несколько минут они продвигались
вперед в том же темпе, теми же мощными рывками, одни, далекие от всего мира,
освободившиеся наконец от города и чумы. Риэ сдался первым, они повернули и
медленно поплыли к берегу; только когда путь их пересекла ледяная струя, они
ускорили темп. Не обменявшись ни словом, оба поплыли скорее, подстегиваемые
этим неожиданным сюрпризом, который уготовило им море.
Они молча оделись и молча направились домой. Но сердцем они сроднились,
и воспоминание об этой ночи стало им мило. Когда же они еще издали заметили
часового чумы, Риэ догадался, о чем думает сейчас Тарру, — он, как и сам
Риэ, думал, что болезнь забыла о них, что это хорошо и что сейчас придется
снова браться за дело.
Да, пришлось снова браться за дело, и чума ни о ком надолго не
забывала. Весь декабрь она пылала в груди наших сограждан, разжигала печи в
крематории, заселяла лагеря бездействующими тенями — словом, все время
терпеливо продвигалась вперед ровненькими короткими прыжками. Городские
власти возлагали надежду на холодные дни, рассчитывая, что холод остановит
это продвижение, но чума невредимо прошла сквозь первые испытания зимы.
Приходилось снова ждать. Но когда ждешь слишком долго, то уж вообще не
ждешь, и весь наш город жил без будущего.
Коротенький миг дружбы и покоя, выпавший на долю доктора Риэ, не имел
завтрашнего дня. Открыли еще один лазарет, и Риэ оставался наедине только с
тем или другим больным. Однако он заметил, что на этой стадии эпидемии,
когда чума все чаще и чаще проявлялась в легочной форме, больные как бы
стараются помочь врачу. Если в первые дни болезнь характеризовалась
состоянием прострации или вспышками безумия, то теперь пациенты яснее
отдавали себе отчет в том, что идет им на пользу, и по собственному почину
требовали именно то, что могло облегчить их страдания. Так, они беспрестанно
просили пить и все без исключения искали тепла. И хотя доктор Риэ
по-прежнему валился с ног от усталости, все же в этих новых обстоятельствах
он чувствовал себя не таким одиноким, как прежде.
Как-то, было это уже к концу декабря, доктор получил письмо от
следователя мсье Огона, который еще до сих пор находился в лагере; в письме
говорилось, что карантин уже кончился, но что начальство никак не может
обнаружить в списках дату его поступления в карантин и потому его
задерживают здесь явно по ошибке. Его жена, недавно отбывшая свой срок в
карантине, ходила жаловаться в префектуру, где ее встретили в штыки и
заявили, что ошибок у них не бывает. Риэ попросил Рамбера уладить это дело;
и через несколько дней к нему явился сам мсье Огон. Действительно, вышла
ошибка, и Риэ даже немного рассердился. Но еще больше похудевший мсье Огон
вяло махнул рукой и сказал, веско упирая на каждое слово, что все могут
ошибаться. Доктор отметил про себя, что следователь в чем-то изменился.
— А что вы собираетесь делать, господин следователь? Вас ждут дела, --
сказал Риэ.
— Да ничего не собираюсь, — ответил следователь. — Хотелось бы
получить отпуск.
— Верно, верно, отдохнуть вам не мешает.
— Нет, не для этого. Я хотел бы вернуться в лагерь.
Риз не мог скрыть удивления:
— Но вы же только что оттуда вышли!
— Вы меня не так поняли. Мне говорили, что в этот лагерь начальство
вербует добровольцев.
Следователь перекатил справа налево свои круглые глаза и допытался
пригладить хохол у виска.
— Я хочу, чтобы вы меня поняли. Во-первых, у меня будет занятие. А
во-вторых, возможно, мои слова и покажутся вам глупыми, но там я буду меньше
чувствовать разлуку с моим мальчиком.
Риэ взглянул на следователя. Может ли быть, что в этих жестких, ничего
не выражающих глазах вдруг вспыхнула нежность. Но они затуманились, они
утратили свой ясный металлический блеск.
— Разумеется, я займусь вашим делом, раз вы сами того хотите, --
сказал доктор Риэ.
И действительно, доктор взял на себя хлопоты по делу мсье Огона, и
вплоть до Рождества жизнь зачумленного города шла своим ходом. Тарру
по-прежнему появлялся повсюду, и его неизменное спокойствие действовало на
людей как лекарство. Рамбер признался доктору, что при помощи
братьев-часовых ему удалось наладить тайную переписку с женой. Время от
времени он получает от нее весточку. Рамбер предложил доктору
воспользоваться его каналами, и Риэ согласился. Впервые за долгие месяцы он
взялся за перо, но писание далось ему с трудом. Что-то из его лексикона
исчезло. Письмо отправили. Но ответ задерживался. Зато Коттар
благоденствовал и богател на своих махинациях. А вот Грану рождественские
каникулы не принесли удачи.
В этом году Рождество походило скорее на адский, чем на евангельский
праздник. Ничто не напоминало былых рождественских каникул — пустые,
неосвещенные магазины, в витринах бутафорский шоколад, в трамваях хмурые
лица. Раньше этот праздник объединял всех, и богатого и бедного, а теперь
только привилегированные особы могли позволить себе отгороженную от людей
постыдную роскошь праздничного пира, раздобывая за бешеные деньги все
необходимое с черного хода грязных лавчонок. Даже в церквах слова
благодарственного молебна заглушал плач. Только ребятишки, еще не понимавшие
нависшей над ними угрозы, резвились на улицах угрюмого, схваченного холодом
города. Но никто не осмеливался напомнить им о Боге, таком, каким был он до
чумы, о Боженьке, щедром дарителе, древнем, как человеческое горе, но вечно
новом, как юная надежда. В наших сердцах оставалось место только для очень
древней угрюмой надежды, для той надежды, которая мешает людям покорно
принимать смерть и которая не надежда вовсе, а просто упрямое цепляние за
жизнь.
Накануне Гран не пришел в назначенный час. Риэ встревожился и заглянул
к нему рано утром, но дома не застал. Он поднял всех на ноги. В одиннадцатом
часу в лазарет к Риэ забежал Рамбер и сообщил, что видел издали Грана, но
тот прошел мимо с убитым видом. И тут Рамбер потерял его след. Доктор и
Тарру сели в машину и отправились на розыски.
Уже в полдень, в морозный час, Риэ, выходя из машины, издали заметил
Грана, почти вжавшегося в витрину магазина, где были выставлены топорно
вырезанные из дерева игрушки. По лицу старика чиновника беспрерывно катились
слезы. И при виде этих льющихся слез у Риэ сжалось сердце — он догадался об
их причине, и к горлу его тоже подступили рыдания. И он тоже вспомнил
помолвку Грана перед такой же вот убранной к празднику витриной, Жанну,
которая, запрокинув головку, сказала, что она счастлива. Он не сомневался,
что из глубин далеких лет сюда, в цитадель их общего безумия, до Грана
долетел свежий Жаннин голосок. Риэ знал, о чем думает сейчас этот плачущий
старик, и он тоже подумал, что наш мир без любви — это мертвый мир и
неизбежно наступает час, когда, устав от тюрем, работы и мужества, жаждешь
вызвать в памяти родное лицо, хочешь, чтобы сердце умилялось от нежности.
Но Гран заметил его отражение в стекле. Не вытирая слез, он обернулся,
оперся спиной о витрину, глядя на приближавшегося к нему Риэ.
— Ох, доктор, доктор! — твердил он.
Риэ не мог вымолвить ни слова и, желая приободрить старика, ласково
кивнул ему головой. Это отчаяние было и его отчаянием, душу ему выворачивал
неудержимый гнев, который охватывает человека при виде боли, общей для всех
людей.
— Да, Гран, — произнес он.
— Мне хотелось бы успеть написать ей письмо. Чтобы она знала... чтобы
была счастлива, не испытывая угрызений совести...
Риэ даже с какой-то яростью оторвал Грана от витрины. А тот покорно
позволял себя тащить и все бормотал какие-то фразы без начала и конца.
— Слишком уж это затянулось. Не хочется больше сопротивляться, будь
что будет! Ох, доктор! Это только вид у меня спокойный. Но мне вечно
приходилось делать над собой невероятные усилия, лишь бы удержаться на грани
нормального. Но теперь чаша переполнилась.
Он остановился, трясясь всем телом, и глядел на Риэ безумным взглядом.
Риэ взял его за руку. Она горела.
— Пойдем-ка домой.
Гран вырвался, бросился бежать, но уже через несколько шагов
остановился, раскинул руки крестом и зашатался взад и вперед. Потом, сделав
полный круг, упал на скованный льдом тротуар, а по грязному лицу его все еще
ползли слезы. Прохожие издали поглядывали на них, круто останавливались, не
решаясь подойти ближе. Пришлось Риэ донести Грана до машины на руках.
Когда Грана уложили в постель, он начал задыхаться: очевидно, были
задеты легкие. Риэ задумался. Родных у Грана нет. Зачем перевозить его в
лазарет? Пусть лежит себе здесь, а Тарру будет за ним присматривать...
Голова Грана глубоко ушла в подушки, кожа на лице приняла зеленоватый
оттенок, взор потух. Не отрываясь, он глядел на чахлое пламя, которое Тарру
разжег в печурке, кинув туда старый ящик. "Плохо дело", — твердил он. И из
глубин его охваченных огнем легких вместе с каждым произнесенным словом
вылетал какой-то странный хрип. Риэ велел ему замолчать и сказал, что зайдет
попозже. Странная улыбка морщила губы больного, и одновременно лицо его
выразило нежность. Он с трудом подмигнул врачу: "Если я выкарабкаюсь, шапки
долой, доктор!" Но тут же впал в состояние прострации.
Через несколько часов Риэ и Тарру снова отправились к Грану, он
полусидел в постели, и врач испугался, увидев, как за этот недолгий срок
преуспела болезнь. Но сознание, казалось, вернулось, и сразу же Гран
каким-то неестественно глухим голосом попросил дать ему рукопись, лежавшую в
ящике. Тарру подал ему листки, и Гран, не глядя, прижал их к груди, потом
протянул доктору, показав жестом, что просит его почитать вслух. Рукопись
была коротенькая, всего страниц пятьдесят. Доктор полистал ее и увидел, что
каждый листок исписан одной и той же фразой, бесконечными ее вариантами,
переделанными и так и эдак, то подлиннее и покрасивее, то покороче и
побледнее. Сплошные месяц май, амазонка и аллеи Булонского леса, чуть
измененные, чуть перевернутые. Тут же находились пояснения, подчас
невыносимо длинные, а также различные варианты. Но в самом низу последней
страницы было прилежно выведено всего несколько слов, видимо недавно, так
как чернила были еще совсем свежие: "Дорогая моя Жанна, сегодня
Рождество..." А выше — написанная каллиграфическим почерком последняя
версия фразы. "Прочтите", — попросил Гран. И Риэ стал читать:
— "Прекрасным майским утром стройная амазонка на великолепном гнедом
скакуне неслась среди цветов по аллеям Булонского леса.,."
— Ну как получилось? — лихорадочно спросил больной.
Риэ не смел поднять на него глаз.
— Знаю, знаю, — беспокойно двигаясь на постели, пробормотал Гран, --
сам знаю. Прекрасным, прекрасным, нет, не то все-таки слово.
Риэ взял его руку, лежавшую поверх одеяла.
— Оставьте, доктор. У меня времени не хватит...
Грудь его мучительно ходила, и вдруг он выкрикнул полным голосом:
— Сожгите ее!
Доктор нерешительно взглянул на Грана, но тот повторил свое приказание
таким страшным тоном, с такой мукой в голосе, что Риэ повиновался и швырнул
листки в почти погасшую печурку. На мгновение комнату озарило яркое пламя, и
ненадолго стало теплее. Когда доктор подошел к постели, больной лежал,
повернувшись спиной, почти упираясь лбом в стену. Тарру безучастно смотрел в
окно, будто его ничуть не касалась эта сцена. Впрыснув больному сыворотку,
Риэ сказал своему другу, что вряд ли Гран дотянет до утра, и Тарру вызвался
посидеть с ним. Доктор согласился.
Всю ночь он мучился при мысли, что Грану суждено умереть. Но утром
следующего дня Риэ, войдя к больному, увидел, что тот сидит на постели и
разговаривает с Тарру. Температура упала. Единственное, что осталось от
вчерашнего приступа, — это общая слабость.
— Ах, доктор, — начал Гран, — зря я это. Но ничего, начну все
заново. Я ведь все помню.
— Подождем, — обратился Риэ к Тарру.
Но и в полдень положение больного не изменилось. К вечеру стало ясно,
что Гран спасен. Риэ ничего не понимал в этом воскресении из мертвых.
И между тем примерно в то же время к Риэ доставили больную, он счел ее
случай безнадежным и велел изолировать от других больных. Молоденькая
девушка бредила, все признаки легочной чумы были налицо. Но к утру
температура упала. Доктор, как и в случае с Граном, решил, что это обычная
утренняя ремиссия, а по его опыту это было зловещим признаком. Однако в
полдень температура не поднялась. К вечеру поднялась всего на несколько
десятых, а еще через день совсем упала. Девушка, хоть и ослабла, дышала
ровно и свободно. Риэ сказал Тарру, что она спаслась вопреки всем правилам.
Но в течение недели Риэ пришлось столкнуться с четырьмя аналогичными
случаями.
К концу недели Риэ и Тарру, заглянувшие к старику астматику, нашли его
в состоянии небывалого возбуждения.
— Ну и ну, — твердил он. — Опять лезут.
— Кто?
— Да крысы же!
С апреля никто ни разу не видел в городе ни одной дохлой крысы.
— Неужели начнется все сызнова? — спросил Тарру у Риэ.
Старик радостно потирал руки.
— Вы бы только посмотрели, как они носятся! Одно удовольствие.
Он сам видел двух живых крыс, которые преспокойно вошли к нему с улицы.
А соседи рассказывали, что и у них тоже появились грызуны. Кое-где на
стройках люди снова услышали уже давно забытые возню и писк. Риэ поджидал
последней сводки с общим итогом — ее обычно печатали в начале недели.
Согласно им, болезнь отступала.

Часть пятая




Вопреки этому непредвиденному спаду эпидемии наши сограждане не спешили
предаваться ликованию. Долгие месяцы все росла их жажда освобождения, но за
тот же срок они превзошли науку осмотрительности и постепенно отучились
рассчитывать на близкий конец эпидемии. Между тем новость была у всех на
устах и в глубине каждого сердца зарождалась великая, потаенная надежда. Все
прочее отступало на задний план. Новые жертвы чумы казались чем-то
маловажным по сравнению с ошеломляющим фактом: кривая заболеваний пошла
вниз. Одним из характерных признаков ожидания эры здоровья — открыто на нее
не надеялись, но втайне взывали, — так вот, характерным признаком было то,
что в последнее время наши сограждане стали охотно строить планы о
после-чумном существовании, правда, внешне равнодушно.
Все сходились на том, что былая жизнь со всеми ее удобствами вернется
не сразу, что легче разрушать, чем создавать. Просто считалось, что с
продовольствием, во всяком случае, будет легче и что хоть одной тягостной
заботой станет меньше. Но по сути, под этими внешне безобидными замечаниями
бушевала безумная надежда, и так сильно бушевала, что наши сограждане иной
раз все же спохватывались и выпаливали одним духом, что при всех
обстоятельствах избавление — дело не завтрашнего дня.
И впрямь, чума затихла не завтра, но по всем признакам она ослабевала
быстрее, чем позволительно было надеяться. В первые дни января наступили
необычно упорные для нас холода и, казалось, легли над городом хрустальным
куполом. И однако, никогда еще небо не было таким синим. С утра до вечера
его недвижное льдистое великолепие заливало наш город своим неугасающим
сиянием. В течение трех недель чума в этом очищенном воздухе, пройдя через
несколько спадов, по-видимому, истощила себя, ограничившись сильно
поредевшим строем мертвых тел. В короткое время чума растеряла почти всю
свою мощь, накопленную за долгие месяцы эпидемии. Уже по одному тому, как
выпускает она из своих когтей явно обреченные на смерть жертвы, скажем,
Грана или молоденькую пациентку доктора Риэ, бесчинствует в некоторых
кварталах в продолжение двух-трех дней, а в соседних уже исчезла полностью,
как в понедельник набрасывается она еще на свои жертвы, а в среду отступает
по всему фронту, уже по тому, как она запыхалась и суетится, можно было с
уверенностью сказать, как она издергана, устала, в чем-то разладилась, что,
теряя власть над собой, чума одновременно утеряла свою царственную,
математически неотвратимую действенность, бывшую источником ее силы. Если
прежде сыворотка Кастеля почти не знала удач, то теперь одна удача следовала
за другой. Любое врачебное мероприятие, бывшее прежде неэффективным, стало
теперь спасительным. Создавалось впечатление, будто сейчас травят уже шаг за
шагом саму болезнь и что внезапная слабость чумы придала силу притупившемуся
оружию, которым с ней пытались раньше бороться. Только временами чума,
отдышавшись, делала вслепую резкий скачок и уносила трех-четырех больных,
хотя врачи надеялись на их выздоровление. Это были, так сказать, неудачники
чумы, те, которых она убивала в самый разгар надежд. Такая судьба постигла,
например, мсье Огона, которого пришлось увезти из карантина, и Тарру
говорил, что следователю и в самом деле не повезло, при этом никто так и не
понял, что он имеет в виду — смерть или жизнь следователя.
Но в общем-то, чума отступала по всей линии, и сводки префектуры,
поначалу будившие в сердцах наших сограждан лишь робкую и тайную надежду,
теперь уже полностью поселили в нас убеждение, что победа одержана и чума
оставляет свои позиции. Откровенно говоря, трудно было утверждать,
действительно ли это победа или нет. Приходилось лишь констатировать, что
эпидемия уходит также неожиданно, как и пришла. Применявшаяся в борьбе с ней
стратегия не изменилась, вчера еще бесплодная, сегодня она явно приносила
успех. Так или иначе создавалось впечатление, будто болезнь сама себя
исчерпала или, возможно, отступила, поразив все намеченные объекты. В
каком-то смысле роль ее была сыграна.
Тем не менее внешне город вроде не изменился. Днем было по-прежнему
тихо и пустынно, вечерами улицы заполняла все та же толпа, где теперь,
впрочем, преобладали теплые пальто и кашне. Кинотеатры и кафе по-прежнему
делали большие сборы. Но, приглядевшись попристальнее, можно было увидеть,
что лица не так напряженно-суровы и кое-кто даже улыбается. И именно это
дало повод заметить, что доныне никто на улицах не улыбался... И в самом
деле, в мутной дымке, уже долгие месяцы окутывавшей наш город, появился
первый просвет, и по понедельникам каждый, слушая радио, имел возможность
убедиться, что просвет этот с каждым днем становится шире и наконец-то нам
позволено будет вздохнуть свободно. Пока еще это было, так сказать, лишь
негативное облегчение, ничем не выражавшееся открыто. Но если раньше мы с
недоверием встретили бы весть об отбытии поезда, или прибытии судна, или о
том, что автомобилям вновь разрешается циркулировать по городу, то в
середине января, напротив, такие вести никого бы не удивили. Разумеется, это
не так уж много. Но на деле этот оттеночек свидетельствовал о том, как
далеко шагнули наши сограждане по пути надежды. Впрочем, можно также
сказать, что с той самой минуты, когда население позволяет себе лелеять хоть
самую крошечную надежду, реальная власть чумы кончается.
Тем не менее в течение всего января наши сограждане воспринимали
происходящее самым противоречивым образом. Точнее, от радостного возбуждения
их тут же бросало в уныние. Именно в то время, когда статистические данные
казались более чем благоприятными, снова было зарегистрировано несколько
попыток к бегству. Это обстоятельство весьма удивило не только городские
власти, но и караульные посты, так как большинство побегов удалось. Но если
разобраться строго, люди, бежавшие из города как раз в эти дни, повиновались
вполне естественному чувству. В одних чума вселила глубочайший скептицизм,
от которого они не могли отделаться. Надежда уже не имела над ними власти.
Даже тогда, когда година чумы миновала, они все еще продолжали жить согласно
ее нормам. Они просто отстали от событий. И напротив, в сердцах других --
категория эта вербовалась в первую очередь из тех, кто жил в разлуке с
любимым, ~ ветер надежды, повеявший после длительного затвора и уныния,
разжег лихорадочное нетерпение и лишил их возможности владеть собой. Их
охватывала чуть ли не паника при мысли, что они, не дай Бог, погибнут от
чумы, когда цель уже так близка, что не увидят тех, кого они так безгранично
любили, и что долгие страдания не будут им зачтены. И хотя в течение месяцев
и месяцев они вопреки тюрьме и изгнанию мрачно и упорно жили ожиданием,
первого проблеска надежды оказалось достаточно, чтобы разрушить дотла то,
что не могли поколебать страх и безнадежность. Как безумные, бросились они
напролом, лишь бы опередить чуму, уже не в силах на финише приноравливаться
к ее аллюру.
Впрочем, в то же самое время как-то непроизвольно стали проявляться
признаки оптимизма. Так, было отмечено довольно значительное снижение цен. С
точки зрения чистой экономики этот сдвиг был необъясним. Трудности с
продовольствием остались прежние, у городских ворот все еще стояли
карантинные кордоны, да и снабжение не слишком-то улучшилось. Значит, мы
присутствовали при феномене чисто морального характера, так, словно бы
отступление чумы проецировалось на все. Одновременно оптимизм возвращался к
тем, кто до чумы жил общиной, а во время эпидемии был насильственно
расселен. Оба наши монастыря постепенно стали такими же, как прежде, и
братия снова зажила общей жизнью. То же самое можно сказать и о военных,
которых снова перевели в казармы, не занятые в свое время под лазарет, они
тоже вернулись к нормальному гарнизонному существованию. Два эти
незначительных факта оказались весьма красноречивыми знамениями.
В этом состоянии внутреннего волнения пребывали наши сограждане вплоть
до двадцать пятого января. За последнюю неделю кривая смертности так резко
пошла вниз, что после консультации с медицинской комиссией префектура
объявила, что эпидемию можно считать пресеченной. Правда, в сообщении
добавлялось, что из соображений осторожности, а это, несомненно, будет
одобрено оранцами, город останется закрытым еще на две недели и
профилактические мероприятия будут проводиться в течение целого месяца. Если
за этот период времени появятся малейшие признаки опасности, "необходимо
будет придерживаться статус-кво со всеми вытекающими отсюда последствиями".
Однако наши сограждане склонны были' считать это добавление чисто
стилистическим ходом, и вечером двадцать пятого января весь город охватило
радостное волнение. Не желая оставаться в стороне от общей радости, префект
распорядился освещать город, как в дочумные времена. На залитые ярким светом
улицы, под холодное чистое небо высыпали группками наши сограждане,
смеющиеся и шумливые.
Конечно, во многих домах ставни так и не распахнулись, и семьи в тяжком
молчании проводили это вечернее бдение, звенящее от возгласов толпы. Но и
тот, кто еще носил траур по погибшим, испытывал чувство глубочайшего
облегчения, то ли потому, что перестал бояться за жизнь пощаженных чумой
близких, то ли потому, что улеглась тревога за свою собственную жизнь. Но
конечно, особенно чурались всеобщего веселья те семьи, где в этот самый час
больной боролся с чумой в лазарете, или те, что находились в карантине или
даже дома, ожидая, что бич Божий покончит с ними, как покончил он и со
многими другими. Правда, и в этих семьях теплилась надежда, но ее на всякий
случай хранили про запас, запрещали себе думать о ней, прежде чем не
приобретут на нее полное право. И это ожидание, это немотствующее
бодрствование где-то на полпути между агонией и радостью казалось им еще
более жестоким среди всеобщего ликования.
Но эти исключения не умаляли радость других. Разумеется, чума еще не
кончилась, она это еще докажет. Однако каждый уже заглядывал на несколько
недель вперед, представляя себе, как со свистом понесутся по рельсам поезда,
а корабли будут бороздить сверкающую гладь моря. На следующий день умы
поуспокоятся и снова родятся сомнения. Но в ту минуту весь город как бы
встряхнулся, выбрался на простор из мрачных стылых укрытий, где глубоко
вросли в землю его каменные корни, и наконец-то стронулся с места, неся груз
выживших. В тот вечер Тарру, Риэ, Рамбер и другие шагали с толпой и точно
так же, как и все, чувствовали, как уходит из-под их ног земля. Еще долго
Тарру и Риэ, свернув с бульваров, слышали у себя за спиной радостный гул,
хотя уже углубились в пустынные улочки и шли мимо наглухо закрытых ставен. И
все из-за той же проклятой усталости они не могли отделить страдания,
продолжавшиеся за этими ставнями, от веселья, заливавшего чуть подальше
центр города. Лик приближающегося освобождения был орошен слезами и сиял
улыбкой.
В ту самую минуту, когда радостный гул особенно окреп, Тарру вдруг
остановился. По темной мостовой легко проскользнула тень. Кошка! В городе их
не видели с самой весны. На секунду кошка замерла посреди мостовой,
нерешительно присела, облизала лапку и, быстро проведя ею за правым ушком,
снова бесшумно двинулась к противоположному тротуару и исчезла во мраке.
Тарру улыбнулся. Вот уж старичок напротив будет доволен!..

Но именно теперь, когда чума, казалось, уходит вспять, заползает
обратно в ту неведомую нору, откуда она бесшумно выползла весной, нашелся в
городе один человек, которого, если верить записям Тарру, уход ее поверг в
уныние, и человеком этим был Коттар.
Если говорить начистоту, то с того дня, когда кривая заболеваний пошла
вниз, записи Тарру приобрели какой-то странный характер. Было ли то
следствием усталости — неизвестно, но почерк стал неразборчивым, да и сам
автор все время перескакивал с одной темы на другую. Более того, впервые эти
записи лишились своей былой объективности и, напротив, все чаще и чаще
попадались в них личные соображения. Среди довольно длинного рассказа о
Коттаре вкраплено несколько слов о старичке-кошкоплюе. По словам Тарру, чума
отнюдь не умалила его уважения к этому персонажу, он интересовался им после
эпидемии -так же, как и до нее, но, к сожалению, больше он уже не сможет им
интересоваться, хотя по-прежнему относится к старику весьма благожелательно.
Он попытался его увидеть. Через несколько дней после двадцать пятого января
он занял наблюдательный пост на углу их переулка. Кошки, памятуя о заветном
месте встреч, снова мирно грелись в солнечных лужицах. Но в положенный час
ставни упорно оставались закрытыми. И все последующие дни Тарру ни разу не
видел, чтобы их открывали. Из чего автор заключил, что старичок или
обиделся, или помер; если он обиделся, то потому, что считал себя правым, а
чума его опровергла, а если он помер, следовало бы поразмыслить о том, не
был ли он святым, как и их старик астматик. Сам Тарру так не думал, но
считал, что случай со старичком можно рассматривать как некое "указание".
"Возможно, — гласят записные книжки, — человек способен приблизиться лишь
к подступам святости. Если так, то пришлось бы довольствоваться скромным и
милосердным сатанизмом".
Вперемешку с записями о Коттаре встречаются также многочисленные и
разбросанные в беспорядке замечания то о Гране, уже выздоровевшем и снова
взявшемся за работу, будто ничего и не случилось, то о матери доктора Риэ.
Скрупулезно, с мельчайшими подробностями записаны беседы ее с Тарру, что
неизбежно при совместном проживании под одной крышей; манеры старушки, ее
улыбка, ее замечания насчет чумы. Особенно Тарру подчеркивает ее
необыкновенную способность стушевываться, ее привычку изъясняться только
самыми простыми фразами, ее особое пристрастие к окошку, выходящему на тихую
улочку, возле которого она просиживала все вечера, тихонько сложив руки на
коленях, чуть выпрямив стан, и все глядела, пока сумерки не затопят комнату,
а сама она не превратится в черную тень, еле выделяющуюся на .фоне серой
дымки, которая, постепенно сгущаясь, поглотит ее неподвижный силуэт; о
легкости, с которой она передвигается по квартире, о ее доброте, которой
светится все ее существо, каждый ее жест, каждое ее слово, хотя
непосредственно она вроде бы ничего особенною при Тарру не сделала, и,
наконец, он пишет, что старушка постигает все не умом, а сердцем и что,
оставаясь в тени, в молчании, она умеет быть равной любому свету, будьте
даже свет чумы. Впрочем, здесь почерк Тарру становится каким-то странным,
словно рука пишущего ослабла. Следующие за этим строчки почти невозможно
разобрать, и как бы в доказательство этой слабости последние слова записи
являются в то же время первыми личными высказываниями: "Моя мать была такая
же, я любил в ней эту способность добровольно стушевываться, и больше всего
мне хотелось бы быть с ней. Прошло уже восемь лет, но я никак не могу
решиться сказать, что она умерла. Просто стушевалась немного больше, чем
обычно, а когда я обернулся — ее уже нет".
Но вернемся к Коттару. С тех пор как эпидемия пошла на убыль, Коттар
под разными выдуманными предлогами зачастил к Риэ. Но в действительности
являлся он лишь затем, чтобы разузнать у врача прогнозы насчет дальнейшего
развития эпидемии. "Значит, вы считаете, что она может кончиться вот так,
сразу, ни с того ни с сего?" В этом отношении он был настроен скептически
или, во всяком случае, хотел показать, что настроен именно так. Но его
назойливость доказывала, что в душе он не так уж был в этом убежден. С
середины января Риэ стал отвечать на его вопросы более оптимистическим
тоном. И всякий раз ответы врача не только не радовали Коттара, но,
наоборот, вызывали в нем различные эмоции — в иные дни уныние, в иные --
досаду. Потом уж доктор Риэ стал говорить ему, что, несмотря на
благоприятные признаки и статистические данные, рано еще кричать "ура".
— Другими словами, — заметил Коттар, — раз ничего не известно,
значит, не сегодня завтра все опять может начаться сначала?
— Да, но в равной мере может случиться, что эпидемия пойдет на убыль
еще быстрее.
Эта неуверенность, причинявшая тревогу всем и каждому, явно приносила
успокоение Коттару, и в присутствии Тарру он не раз заводил разговоры с
соседними торговцами и старался как можно шире распространить мнение доктора
Риэ. Впрочем, особого труда это не представляло. Ибо после лихорадочного
возбуждения, вызванного первыми победными реляциями, многих снова охватило
сомнение, оказавшееся куда более стойким, нежели ликование по поводу
заявления префектуры. Зрелище растревоженного города успокаивало Коттара. Но
в иные дни он снова падал духом.
— Рано или поздно, — твердил он Тарру, — город все равно объявят
открытым. И вот увидите, тогда все от меня отвернутся.
Еще до знаменитого дв

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися