Альбер Камю. Падение

страница №2

дь приказывать так же необходимо,
как дышать. Вы согласны со мной? Даже самому обездоленному случается
приказывать. У человека, стоящего на последней ступени социальной иерархии,
имеется супружеская или родительская власть. А если он холост, то может
приказывать своей собаке. В общем, главное, чтобы ты мог разгневаться, а
тебе не смели бы отвечать. "Отцу не смей отвечать". Вы знаете это
требование? Странное все-таки правило. Кому же нам и отвечать в этом мире,
как не тем, кого мы любим. Но в известном смысле это верное правило. Надо
же, чтобы за кем-то оставалось последнее слово. А то ты скажешь слово, а
тебе в ответ два, так спор никогда и не кончится. Зато уж власть живо
оборвет любые пререкания. Далеко не сразу, но все же мы поняли это. Вы, я
полагаю, заметили, что наша старуха Европа стала наконец рассуждать так, как
надо. Мы уже не говорим, как в прежние наивные времена: "Я думаю так-то и
так-то. Какие у вас имеются возражения?" У нас теперь трезвые взгляды.
Диалог мы заменили сообщениями: "Истина состоит в том-то и том-то. Можете с
ней не соглашаться, меня это не интересует. Но через несколько лет вмешается
полиция и покажет вам, что я прав".
Ах, дорогая наша планета! Все на ней теперь ясно. Мы друг друга знаем,
мы поняли, на что каждый способен. Вот погодите, я приведу в пример себя (не
меняя, однако, темы). Я всегда хотел, чтобы мне служили с улыбкой. Если у
прислуги был печальный вид, это портило мне настроение. Она, разумеется,
имела право печалиться, но я находил, что для нее было бы лучше, если бы она
прислуживала смеясь, а не плача. Хотя, в сущности, это было бы лучше не для
нее, а для меня. Однако скажу без хвастовства, мое рассуждение не было
сплошным идиотством. И вот еще — я всегда отказывался обедать в китайских
ресторанах. Почему? Потому что в присутствии белых азиаты, когда они молчат,
зачастую принимают презрительный вид. Разумеется, презрительное выражение
сохраняется у них и когда они обслуживают нас за столиком. Ну как в таком
случае есть с удовольствием цыпленка, а главное, как думать, глядя на них,
что мы выше желтокожих?
Словом, скажу вам по секрету, рабство, по преимуществу улыбающееся,
необходимо. Но мы должны скрывать его. Раз мы не можем обойтись без рабов,
не лучше ли называть их свободными людьми? Во-первых, из принципа, а
во-вторых, чтобы не ожесточать рабов. Должны же мы их как-то компенсировать,
верно? Тогда они всегда будут улыбаться и у нас будет спокойно на душе. А
иначе нам придется туго: начнем копаться в себе, с ума сходить от горестных
мыслей, даже можем сделаться скромными — всего можно ожидать. Поэтому
никакого афиширования. Нахальная вывеска с головами негров просто
возмутительна! Да и вообще, если все примутся откровенничать, раскрывать
свои подлинные занятия, свою личность, некуда будет от стыда деваться!
Вообразите себе визитную карточку, на которой напечатано: "Дюпон — философ
и трус", или "стяжатель и христианин", или "гуманист и прелюбодей". Выбор
богатый. Но это был бы сущий ад! Да-да, в аду так и должно быть: улицы с
вывесками и никакой возможности вступить в объяснение. Ярлык повешен раз и
навсегда.
Право, советую вам, дорогой соотечественник, подумать немножко, каков
будет ваш ярлык. Вы молчите? Ну ничего, потом ответите. Во всяком случае,
я-то свой ярлык знаю: "Двуликий. Обаятельный Янус". А сверху девиз: "Не
доверяйтесь ему". На визитных же карточках будет напечатано: "Жан-Батист
Кламанс, комедиант". Знаете, через некоторое время после того вечера, о
котором я рассказывал, появилось, как я заметил, что-то новое в моем
поведении. Расставшись со слепым на углу тротуара, до которого я помог ему
добраться, я на прощание снимал шляпу и кланялся слепцу. Разумеется, поклон
предназначался не для слепого — он ведь не мог меня видеть. Для кого же?
Для публики. Роль сыграна, актер кланяется. Недурно, а? Однажды в ту же
самую пору владельцу автомобиля, благодарившему меня за помощь в аварии, я
ответил, что никто другой не приложил бы столько стараний. Разумеется, я
хотел сказать: "Всякий на моем месте". Из-за этой злополучной оговорки у
меня сжалось сердце. Ведь я же отличался, по всеобщему мнению,
непревзойденной скромностью.
А на самом-то деле, признаюсь, дорогой соотечественник, меня просто
распирало от тщеславия. "Я", "я", "я"! — вот лейтмотив моей жизни, он
слышался во всем, что я говорил. Я не мог обойтись без хвастовства, но
обладал искусством хвастаться с потрясающей скромностью. Правда, я всегда
жил привольно и ощущал свою силу. И притом я чувствовал себя совершенно
свободным от обязательств перед другими людьми по той простой причине, что
всегда считал себя умнее всех, как я вам уже говорил, а также наделенным
более совершенными органами чувств; я, например, превосходно стрелял,
великолепно водил машину, был отличным любовником. Даже там, где легко было
убедиться, что я отстаю от других, например на теннисном корте, ибо в теннис
я играл посредственно, я не мог отказаться от мысли, что, будь у меня время
потренироваться, я превзошел бы чемпионов. Я видел в себе только
замечательные качества, этим объяснялись мое самодовольство и безмятежное
душевное спокойствие. Если я уделял внимание ближним, то только из
снисходительности, без всякого принуждения и поэтому еще больше заслуживал
похвалы и мог подняться еще выше в своей любви к самому себе.
Все эти истины и некоторые другие мало-помалу открылись мне после
знаменательного вечера, о котором я вам рассказал. Не сразу, нет, и сперва
не очень четко. Сначала нужно было, чтобы ко мне вернулась память.
Постепенно я стал все видеть яснее, разобрался в том, что знал. Раньше мне
всегда облегчала жизнь удивительная способность забывать. Я забывал все, и
прежде всего свои решения. Войны, самоубийства, любовные трагедии, нищета
людей — для меня все это не шло в счет. Конечно, я обращал на это внимание,
когда меня принуждали к тому обстоятельства, но, так сказать, из вежливости,
поверхностно. Порой я как будто горячо принимал к сердцу дело, совершенно
чуждое моей повседневной жизни. Но по существу оставался к нему равнодушен,
за исключением тех случаев, когда стесняли мою свободу. Как бы это сказать?
Все скользило. Да, все скользило по поверхности моей души.
Будем справедливы: случалось, моя забывчивость была похвальной.
Заметили вы, что встречаются люди, которые по заповедям своей религии должны
прощать и действительно прощают обиды, но никогда их не забывают? Я же
совсем не склонен был прощать, но в конце концов всегда забывал. И
оскорбитель, полагавший, что я ненавижу его, не мог прийти в себя от
изумления, когда я с широкой улыбкой здоровался с ним. Тогда он в
зависимости от своего характера восхищался величием моей души или же
презирал мою трусость, не зная, что причина куда проще: я позабыл даже его
имя. Мое великодушие объяснялось той самой природной ущербностью, которая
делала меня неблагодарным или безразличным к людям.
Итак, я жил изо дня в день, и одно было у меня на уме: мое "я", мое
"я", мое "я". День за днем — женщины, день за днем — благородные речи и
блуд, будничный, как у собак; но каждый день я был полон любви к себе и
крепко стоял на ногах. Так и текла жизнь, очень поверхностная, вся, так
сказать, в словах, ненастоящая. Столько книг, но они едва перелистаны,
столько друзей, но им едва отдаешь крохотную частицу сердца, столько женщин,
но как мимолетны эти связи! Чего я только не вытворял от скуки и в поисках
развлечений! Женщины, живые люди, шли за мною, пытались ухватиться за меня,
но ничего у них не получалось, к несчастью. К несчастью для них. Ведь я-то
быстро их забывал. Я всегда помнил только о себе.
Постепенно, однако, память ко мне вернулась. Нет, я сам обратился к
ней, и тогда воскресли воспоминания, долго ожидавшие меня. Но прежде чем
рассказать о них, позвольте, дорогой соотечественник, привести несколько
примеров (я уверен, они вам пригодятся) — примеров тех открытий, которые я
сделал во время моих изысканий.
Однажды я вел машину и на мгновение замешкался нажать стартер, когда
зажегся зеленый свет, наши терпеливые сограждане тотчас пустили в ход гудки,
подняли адский рев, и тут мне внезапно вспомнилось происшествие, случившееся
со мной при таких же обстоятельствах. Меня в тот раз обогнал мотоциклист,
маленький, сухонький человечек в очках и в брюках гольф. Обогнал и
остановился как раз передо мной, выехав на красный свет.
Мотоциклист выключил мотор, а мотор вдруг заело, и он тщетно пытался
запустить его. Зажегся зеленый свет, я с обычной моей учтивостью деликатно
прошу мотоциклиста: "Подвиньте, пожалуйста, свою машину, дайте проехать". А
этот маленький человечек разнервничался, бьется над своим заглохшим мотором.
И отвечает мне по всем правилам парижской вежливости, чтобы я убирался ко
всем чертям. Я настаиваю все так же деликатно, но уже с ноткой нетерпения в
голосе. Тотчас же я услыхал в ответ, что меня надо вздрючить как следует. А
позади уже раздаются нетерпеливые гудки. Тогда я твердым тоном прошу
мотоциклиста держать себя прилично и учесть, что он мешает уличному
движению. Раздражительный человечек, несомненно придя в отчаяние от
злостного упрямства своего мотора, сообщил мне, что если я желаю "схлопотать
по морде", то он с большим удовольствием надает мне оплеух. Такой цинизм
возмутил меня, и я вылез из машины, намереваясь надрать грубияну уши. Я
отнюдь не считал себя трусом (мало ли что мнишь о себе), я был на голову
выше своего противника, моя мускулатура всегда превосходно служила мне. Мне
и теперь еще кажется, что трепку, скорее всего, задал бы я, а не этот
поскребыш. Но едва я вылез на мостовую, тотчас собралась толпа, из нее вышел
какой-то тип, бросился ко мне и заявил, что я последний негодяй и что он не
позволит мне ударить человека, который не может слезть с мотоцикла и,
следовательно, находится в невыгодном для себя положении. Я повернулся к
этому мушкетеру, но, по правде сказать, даже и не увидел его. Едва я
повернул голову, как мотоцикл затрещал во всю мочь, а мотоциклист изо всей
силы дал мне по уху. Не успел я сообразить, что произошло, как он умчался.
Растерявшись, я машинально двинулся к д'Артаньяну, но тут начался отчаянный
концерт — за моей машиной уже выстроилась вереница автомобилей. Снова
зажегся зеленый свет. И тогда я, все еще растерянный, вместо того чтобы
оттаскать дурака, набросившегося на меня, покорно забрался в машину и
поехал, а дурак послал мне вдогонку: "Что, съел?" — и я все еще помню об
этом оскорблении.
Вы скажете, что случай пустячный. Разумеется. Но я долго не мог его
забыть — вот что важно. Правда, у меня были смягчающие обстоятельства. Меня
ударили, я не дал сдачи, но в трусости меня обвинить никто не мог. Я был
застигнут врасплох, на меня налетели с двух сторон, все у меня смешалось, а
ревущие гудки довершили мое смятение. И все же я чувствовал себя таким
несчастным, словно совершил какой-то бесчестный поступок. Мне все
вспоминалось, как я влезаю в свой автомобиль, ничем не ответив на
оскорбление, и меня провожают насмешливые взгляды столпившихся зевак,
восхищенных моим унижением, тем более что на мне был очень элегантный
светло-синий костюм. Мне все слышалось: "Что, съел?" — возглас, совершенно
оправданный положением. Я сел в лужу, публично сдрейфил. Правда, так
сложились обстоятельства, но ведь обстоятельства всегда существуют. Задним
числом я прекрасно соображал, что мне следовало сделать. Коротким боксерским
ударом сбить с ног д'Артаньяна, вскочить в автомобиль, помчаться вдогонку за
тем сморчком, который ударил меня, настигнуть его, прижать его мотоцикл к
тротуару, оттащить нахала в сторонку и задать ему заслуженную взбучку. Сто
раз прокручивал в своем воображении этот коротенький фильм, с некоторыми
вариантами. Но ничего не поделаешь — поздно! Несколько дней я был в
отвратительном настроении.
Смотрите, опять дождь. Давайте постоим под воротами. Прекрасно. Так на
чем же я остановился? Да, на защите чести! И вот, вспоминая об этом
происшествии, я понял его значение. В общем, мои мечтания не выдержали
испытания действительностью. Мне казалось, что я человек полноценный, что я
всегда заставлю публику уважать себя и как личность, и как профессионала.
Наполовину Сердан, наполовину де Голль, если угодно. Короче говоря, я хотел
господствовать во всем. Поэтому я рисовался, кокетничал, показывал больше
физическую ловкость, нежели интеллектуальные дарования. Но после того, как
мне публично дали по уху и я не ответил, было уже невозможно держаться о
себе прежнего лестного мнения. Если б я действительно был служителем правды
и разума, как я это мнил, разве меня затронуло бы это происшествие, уже
позабытое очевидцами? Я бы только досадовал на то, что рассердился из-за
пустяков, дал волю гневу и не сумел справиться с неприятными последствиями
своей несдержанности. А вместо этого меня одолевали мечты отомстить
обидчику, сразиться с ним и победить. Очевидно, я вовсе не стремился к тому,
чтобы стать самым разумным и самым великодушным созданием на земле, а хотел
одного: оказаться сильнее всех, хотя бы и прибегнув для этого к самым
примитивным средствам. Да ведь по правде сказать, каждый интеллигент (вы же
это хорошо знаете) мечтает быть гангстером и властвовать над обществом
единственно путем насилия. Однако сие не столь легко, как это можно
вообразить, начитавшись соответствующих романов, подобные мечтатели
бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важность
духовное падение, если таким способом можно господствовать над миром? Я
открыл в своей душе сладостные мечты стать угнетателем.
И по крайней мере мне тогда стало ясно, что я стою на стороне
преступников, на стороне обвиняемых, поскольку их преступления не причинили
мне ущерба. Их виновность воспламеняла мое красноречие, потому что я не был
их жертвой. А если б они угрожали мне, я не только стал бы их судьей, но
даже больше — я готов был стать гневливым владыкой, объявить их вне закона
и подвергнуть их избиению, пыткам, поставить их на колени. При таких
желаниях, дорогой соотечественник, довольно трудно сохранить веру в свое
призвание служить правосудию, защищать вдов и сирот.
Дождь-то все усиливается, значит, времени у нас достаточно, и я,
пожалуй, дерзну поведать вам о новом открытии, сделанном мною вслед за этим,
когда я порылся в своей памяти. Разрешите? Присядемте на скамью под навесом.
Уже сколько столетий голландцы, покуривая трубку, созерцают здесь одну и ту
же картину: смотрят, как дождь поливает канал. Я собираюсь рассказать вам
довольно сложную историю. На этот раз речь пойдет о женщине. Во-первых, надо
отметить, что я всегда имел успех у женщин, даже без больших стараний с моей
стороны. Не хочу сказать, что я давал им счастье или они делали меня
счастливым. Нет, просто я имел успех. Почти всегда, когда мне этого
хотелось, я добивался своего. Женщины находили меня обаятельным, представьте
себе! Вы знаете, что такое обаяние? Умение почувствовать, как тебе говорят
"да", хотя ты ни о чем не спрашивал. Так и было у меня когда-то. Вас это
изумляет? Правда? Да вы не отрицайте. При моей теперешней физиономии ваше
удивление вполне естественно. Увы, с возрастом каждый приобретает тот облик,
какого заслуживает. А уж мой-то... Ну да все равно! Факт остается фактом: в
свое время меня находили обаятельным и я пользовался успехом.
Я не строил никаких стратегических расчетов, я увлекался искренне или
почти искренне. Мое отношение к женщинам было совершенно естественным,
непринужденным, легким, как говорится. Я не прибегал к хитрости — разве
только к той, явной, упорной, которую женщины считают честью для себя. Я их
любил — по общепринятому выражению, то есть никогда не любил ни одну. Я
всегда находил презрение к женщинам вульгарным, глупым и почти всех женщин,
которых знал, считал лучше себя. Однако, хоть я и ставил их высоко, я чаще
пользовался их услугами, чем служил им. Как тут разобраться?
Конечно, истинная любовь — исключение, встречается она два-три раза в
столетие. А в большинстве случаев любовь — порождение тщеславия или скуки.
Что касается меня, то я, во всяком случае, не был героем "Португальской
монахини". У меня совсем не черствое сердце, наоборот, сердце, полное
нежности, и я легко плачу. Только мои душевные порывы и чувство умиленности
бывают обращены на меня самого. В конце концов нельзя сказать, что я никогда
не любил. Нет, одну неизменную любовь питал я в своей жизни — предметом ее
был я сам. Если посмотреть с этой точки зрения, то после неизбежных
трудностей, естественных в юном возрасте, я быстро понял суть дела:
чувственность, и только чувственность, воцарилась в моей любовной жизни. Я
искал только наслаждений и побед. Кстати сказать, мне тут помогала моя
комплекция: природа была щедра ко мне. Я этим немало гордился и уж не могу
сказать, чему я больше радовался — наслаждениям или своему престижу. Ну
вот, вы, наверно, скажете, что я опять хвастаюсь. Пусть это хвастовство, но
гордиться мне тут нечем, хоть все это истинная правда.
Во всяком случае, чувственность (если уж говорить только о ней) была во
мне так сильна, что ради десятиминутного любовного приключения я отрекся бы
от отца и матери, хоть потом и горько сожалел бы об этом. Да что я говорю!
Главная-то прелесть и была в мимолетности, в том, что роман не затягивался и
не имел последствий. У меня, разумеется, были нравственные принципы,
например: жена друга священна. Но весьма искренне и простодушно я за
несколько дней до решающего события лишал своей дружбы обманутого мужа.
Чувственность. А может быть, не следует это так называть? В чувственности
самой по себе нет ничего отталкивающего. Будем снисходительны и лучше уж
назовем уродством прирожденную неспособность видеть в любви что-либо иное,
кроме некоего акта. Уродство это было для меня удобным. В сочетании с моей
способностью оно обеспечивало мне свободу. А кроме того, сообщая мне
выражение гордой отчужденности и бесспорной независимости, оно давало мне
шансы на новые победы. Я не отличался романтичностью, но был героем многих
романов. Право, у наших возлюбленных есть кое-что общее с Бонапартом: они
всегда думают одержать победу там, где все терпели поражение.
В отношениях с женщинами я, впрочем, искал не только удовлетворения
своей чувственности — это была для меня также игра. В женщинах я видел
партнеров своеобразной игры, где они как будто защищали свое целомудрие.
Видите ли, я не выношу скуки и ценю в жизни только развлечения. Самое
блестящее общество быстро надоедает мне, но мне никогда не бывает скучно с
женщинами, которые мне нравятся. Стыдно признаться, но я отдал бы десять
бесед с Эйнштейном за первое свидание с хорошенькой статисткой. Правда, на
десятом свидании я стал бы вздыхать об Эйнштейне или о серьезной книге. В
общем, высокие проблемы интересовали меня лишь в промежутках между любовными
приключениями. И сколько раз бывало, что, остановившись с друзьями на
тротуаре, я вдруг терял нить мысли в горячем споре только потому, что в эту
минуту через улицу переходила какая-нибудь обольстительница.
Итак, я вел игру. Я знал, что женщины не любят, когда к цели идут
слишком быстро. Сначала нужны были словесные упражнения, нежность, как они
говорят. Меня не затрудняли ни разговоры, поскольку я адвокат, ни
пронзительные взгляды, ибо на военной службе я участвовал в драматическом
кружке. Роли я менял часто, но, по сути дела, пьеса была одна и та же. У
меня был коронный номер: непостижимое влечение, "что-то такое" непонятное,
беспричинное, неодолимое, хотя я бесконечно устал от любви, и так далее --
очень старая роль в моем репертуаре, но всегда производившая впечатление.
Был еще и другой номер: таинственное блаженство, которого не давала мне еще
ни одна женщина; быть может, и даже наверное, миг счастья будет очень
кратким (надо же обезопасить себя), но ничто не может с ним сравниться. А
главное, я отработал небольшую тираду, всегда встречавшую благосклонный
прием. Я уверен, что она и вам понравится. Суть этой тирады в горьком и
смиренном признании, что я ничтожество, пустой человек и не стою женской
привязанности, что я никогда не знал простого, бесхитростного счастья, быть
может, я предпочел бы его всему на свете, но теперь уж поздно. О причинах
этого непоправимого загадочного запоздания я умалчивал, зная, как выгодно
окутывать себя тайной. В некотором смысле я верил тому, что говорил, — я
вживался в роль. Неудивительно, что и мои партнерши тоже спешили выйти на
сцену. Самые чувствительные из моих подруг пытались "понять меня" и
предавались меланхолическим излияниям. Другие же, довольные тем, что я
соблюдаю правила игры и до начала атаки деликатно задерживаюсь на
разговорах, иной раз сами переходили в наступление. Для меня это был двойной
выигрыш: я не только мог тогда утолить свое вожделение, но и насладиться
чувством удовлетворенной любви к самому себе, убеждаясь всякий раз в своей
власти.
И если даже случалось, что некоторые мои партнерши доставляли мне лишь
посредственное удовольствие, я время от времени назначал им свидания --
этому способствовало вдруг вспыхнувшее желание, которое обостряла разлука, и
готовность отозваться на него, загоравшаяся в моей прежней сообщнице; мне
хотелось убедиться, что связь наша не порвана окончательно: стоит мне только
пожелать, и она возобновится. Иной раз я брал с женщин клятвенное обещание
не принадлежать никому другому, кроме меня, — так меня это беспокоило. Но
ни сердце, ни воображение не участвовали в этой игре. Самодовольство,
укоренившееся во мне, не допускало вопреки очевидности, чтобы женщина,
принадлежавшая мне, могла когда-нибудь принадлежать другому. Впрочем,
клятва, которой я требовал, связывала только женщину, а мне предоставляла
свободу. Покинутая мною не будет принадлежать никому, значит, можно
разорвать с нею, а иначе это почти всегда было просто немыслимо. Что
касается женщин, то проверкой раз и навсегда были установлены прочность и
длительность моей власти над ними. Любопытно? А ведь это сущая правда,
дорогой соотечественник. Одни кричат: "Люби меня!", другие: "Не люби меня!"
А есть такая порода людей, самая скверная и самая несчастная, которая
требует: "Не люби меня и будь мне верна".
Только вот в чем дело: проверка никогда не бывает окончательной, ее
надо возобновлять с каждой новой возлюбленной. Повторяешь, повторяешь — и
создается привычка. Вскоре уже говоришь, не думая, уже вырабатывается
рефлекс, и в один прекрасный день добиваешься обладания, не чувствуя
по-настоящему влечения. Поверьте, для некоторых людей отказаться от
обладания тем, чего они вовсе и не желают, труднее всего на свете.
Так со мною и случилась однажды неприятность, а не лишним будет
сказать, что женщина эта не очень волновала меня, но мне нравился ее облик,
в котором было что-то покорное и жаждущее. Откровенно говоря, удовольствие
оказалось посредственным, как и следовало ожидать. Но я никогда не страдал
никакими комплексами и быстро забыл эту особу, с которой решил больше не
встречаться. Я думал, что она ничего не заметила, мне даже и на ум не
приходило, что у нее может быть свое мнение на этот счет: ведь она была так
скромна, так не походила на других женщин. Но через некоторое время я узнал,
что она доверительно рассказала третьим лицам о недостаточной моей
мужественности. Меня кольнуло чувство обиды, как будто я стал жертвой
обмана: она оказалась не такой уж пассивной, как я думал, и могла судить о
подобных вещах. Однако я пожал плечами и притворно рассмеялся. Нет, я
рассмеялся искренне, слишком уж был незначителен этот случай. Если есть
сфера, где скромность должна считаться правилом, то это именно сексуальная
жизнь со всеми ее неожиданностями, не правда ли? Так ведь нет, каждый хочет
перещеголять других, даже в мыслях, наедине с собой. И несмотря на то, что я
пожал плечами, знаете, как я себя повел? Немного позднее встретился с этой
женщиной, сделал все, чтобы ее пленить, и снова овладел ею. Это было не
очень трудно: женщины тоже не любят разочарований. И с тех пор я почти
непроизвольно принялся всячески терзать ее. --Я бросал ее и вновь привлекал
к себе, принуждал ее отдаваться мне в неподходящее время и в неподходящем
месте, всегда и во всем обращался с нею так грубо, что в конце концов даже
привязался к ней, как, думается, тюремщик бывает привязан к заключенному. И
так длилось до тех пор, пока она в бурном порыве болезненной и вынужденной
страсти откровенно воздала хвалу тому, что ее порабощало.. С того дня я стал
удаляться от нее. А потом и вовсе забыл.
Несмотря на ваше вежливое молчание, я согласен с вами, что в этом
любовном приключении моя роль не из красивых. Но обратитесь к своей
собственной жизни, дорогой соотечественник! Покопайтесь в воспоминаниях,
может быть, вы найдете среди них подобную же историю и позднее расскажете ее
мне. Что касается меня, то, когда это приключение вспоминалось мне, я всегда
смеялся. Но уже иным смехом, похожим на тот, который я услышал на мосту
Искусств. Я смеялся над своим краснобайством и своими речами в суде. Даже
больше над своими судебными речами, чем над краснобайством с женщинами.
Им-то я по крайней мере лгал очень мало. Во всем моем поведении так ясно,
без уверток говорил инстинкт. Любовный акт, например, ведь это признание.
Тут и голый эгоизм, тут и тщеславие, а иной раз подлинное великодушие. Право
же, в этой плачевной истории еще больше, чем в других моих романах, и
больше, чем я думаю, я был откровенным, ибо ясно показал, кто я такой и как
я мог бы жить. Но даже тогда — нет, именно тогда, когда я вел себя так, как
рассказал сейчас, — в моей личной жизни было больше достоинства, чем в моих
высокопарных адвокатских разглагольствованиях о невиновности и правосудии.
По крайней мере, вглядываясь в свое поведение с женщинами, я не мог
обманываться насчет истинной сути моей натуры. Человек никогда не бывает
лицемером в своих удовольствиях, где-то я вычитал такую мысль или же сам до
нее додумался. Верно сказано, дорогой соотечественник?
Когда я вспоминаю, с каким трудом мне удавалось окончательно порвать с
женщиной — с таким трудом, что у меня из-за этого бывало по нескольку
связей одновременно, — я отнюдь не приписываю это нежности своего сердца.
Вовсе не она руководила мною, когда одна из моих возлюбленных, устав ждать
Аустерлица нашей страсти, собиралась ретироваться. Тотчас же я раскрывал ей
объятия, делал всевозможные уступки, становился красноречив. Я пробуждал в
ней нежность и сладостное умиление, а сам испытывал эти чувства лишь по
видимости, был только немного взволнован угрозой разрыва и утраты женской
привязанности. Правда, иной раз мне казалось, что я действительно страдаю.
Но стоило мятежнице расстаться со мной, как я без труда забывал о ней;
впрочем, я помнил о ней ничуть не больше, если она решалась вернуться. Нет,
не любовь и не великодушие подстегивали меня, когда мне грозила опасность
оказаться покинутым, а только желание быть любимым и получать то, что, по
моему мнению, мне полагалось по праву. Убедившись, что я любим, я вновь
забывал о своей партнерше, зато сам сиял, приходил в прекрасное настроение и
снова становился обаятельным.
Заметьте, кстати, что вновь завоеванная привязанность тяготила меня. В
минуты досады я говорил себе тогда, что идеальным выходом была бы смерть
увлекшейся мною женщины. Смерть, во-первых, окончательно скрепила бы наши
узы, а во-вторых, избавила бы ее от всякого принуждения. Но ведь нельзя
желать всем смерти и уничтожить в конце концов население нашей планеты для
того, чтобы воспользоваться неограниченной свободой, которая иначе
немыслима. Против такого метода восставала моя чувствительность и моя любовь
к людям.
Единственное глубокое чувство, которое мне случалось испытывать во всех
этих любовных интригах, была благодарность, если все шло хорошо, если меня
оставляли в покое и давали мне полную свободу действий. Ах, как я бывал
любезен и мил с женщиной, если только что побывал в постели другой, я словно
распространял на всех остальных признательность, которую испытывал к одной
из них. Какова бы ни была путаница в моих чувствах, суть их была ясна: я
удерживал подле себя своих возлюбленных и друзей для того, чтобы
пользоваться их любовью, когда вздумается. Я сам признавал, что мог бы жить
счастливо лишь при условии, если на всей земле все люди или по крайней мере
как можно больше людей обратят взоры на меня, никогда не узнают иной
привязанности, не узнают независимости, готовые в любую минуту откликнуться
на мой призыв, обреченные, наконец, на бесплодие до того дня, когда я
удостою обласкать их лучом своего света. В общем, чтобы жить счастливо, мне
надо было, чтобы мои избранницы совсем не жили. Они должны были получать
частицу жизни лишь время от времени и только по моей милости.
Ах, поверьте, мне совсем не доставляет удовольствия рассказывать об
этом. Стоит мне вспомнить о той полосе моей жизни, когда я требовал все и
ровным счетом ничего не давал взамен, когда я заставлял многих и многих
людей служить мне, а их самих как будто прятал в холодильник, чтобы они
всегда были под рукой и я мог бы ими пользоваться по мере надобности, право,
уж и не знаю, как назвать то любопытное чувство, которое возникает тогда у
меня. Может быть, это стыд? Скажите, дорогой соотечественник, ведь стыд
немного жжет душу, верно? Тогда это, пожалуй, стыд или одна из тех нелепых
эмоций, которые касаются чести. И во всяком случае, мне кажется, что это
чувство не покидало меня с того приключения, которое гвоздем засело у меня в
памяти. Я должен рассказать о нем, больше я не могу оттягивать, несмотря на
все свои отступления, а в них я проявил столько старания, столько
изобретательности, что, надеюсь, вы воздадите мне должное.
Смотрите-ка, дождь перестал! Будьте так любезны, проводите меня до
дому. Я устал. Странное дело, устал не оттого, что много говорил, но от
одной мысли о том, что мне еще предстоит рассказать. Ну, начнем. Восстановим
в нескольких словах главное мое открытие. Буду краток. Зачем много говорить
об этом? Долой покровы, которыми закрывают нагую статую, прочь пышные речи!
Так вот. Однажды в ноябрьскую ночь года через три после того вечера, когда
мне показалось, что кто-то смеется за моей спиной, я возвращался домой по
левому берегу Сены и пересек ее по Королевскому мосту. Был час ночи. Моросил
мелкий дождь, скорее, изморось, разогнавшая редких прохожих. Я возвращался
от своей любовницы, которая, наверное, уже уснула. Мне было хорошо, я
чувствовал легкую усталость, успокоенное тело согревала кровь, пробегавшая
по жилам неслышно, как этот осенний дождик. На мосту кто-то стоял,
перегнувшись через перила, как будто смотрел на реку. Подойдя ближе, я
увидел, что это молодая тоненькая женщина, вся в черном. Между черными ее
волосами и воротником пальто видна была полоска шеи, беленькой, мокрой от
дождя шейки, и это немного взволновало меня. Я на мгновение замедлил шаг, но
тут же одернул себя и двинулся дальше. Спустившись с моста на набережную, я
двинулся по направлению к бульвару Сен-Мишель, на котором жил. Я прошел уже
метров пятьдесят и вдруг услышал шум, показавшийся мне оглушительным в
ночной тишине, — шум падения человеческого тела, рухнувшего в воду. Я замер
на месте, но не обернулся. И тотчас же раздался крик. Он повторился
несколько раз и как будто спускался вниз по течению, но внезапно оборвался.
Молчание, наступившее вслед за тем в застывшем мраке, показалось мне
бесконечным. Я хотел побежать и не мог пошевелиться. Я весь дрожал от холода
и волнения. Я говорил себе: "Надо скорее, скорее" — и чувствовал, как
непреодолимая слабость сковала меня. Не помню уж, что я думал тогда:
"Слишком поздно, слишком далеко" — или что-то вроде этого. Я стоял
неподвижно, прислушивался. Потом медленно двинулся дальше. И никому ни о чем
не сообщил.
Но вот мы и пришли, вот мой дом, мое убежище! Завтра? Хорошо, как
хотите. Охотно повезу вас на остров Маркен, посмотрите на Зайдерзе.
Встретимся в одиннадцать часов утра в "Мехико-Сити". Что? Та женщина? Не
знаю, честное слово, не знаю. На другой день и еще несколько дней я не читал
газет.
Кукольная деревня, не правда ли? И довольно живописная! Но я привез вас
на этот остров не ради его живописности, дорогой друг. Каждый мог бы
показать вам эти прелестные чепцы, деревянные башмаки и расписные дома, где
сидят рыбаки и курят хороший табак, а в комнате пахнет воском. Нет, я один
из тех редких людей, кто может показать вам то, что здесь действительно
стоит посмотреть.
Мы с вами подходим к плотине. Надо идти по ней, идти как можно дальше
от этих хорошеньких домиков. Давайте теперь присядем. Ну, что скажете? Самый
унылый из всех унылых пейзажей. Посмотрите: налево — что-то вроде груды
золы, именуемой здесь дюной; направо — серая плотина, у наших ног белесый
песчаный берег, перед нами — море, такого же цвета, как вода в корыте,
чуть-чуть подкрашенная синькой, а над этими бледными водами раскинулось
широкое небо. Какой-то вялый ад, право! Линии только горизонтальные, ни
одного яркого пятна, бесцветное пространство, мертвая жизнь. Все стерто,
затушевано, перед глазами образ небытия. Нет людей, главное — нет людей!
Только вы и я, и перед нами опустевшая наконец планета. А небо живет еще?
Да-да, вы правы, дорогой друг. Оно становится плотным от туч, потом в нем
образуются провалы, отворяются врата облаков, видны ступени воздушных
лестниц. Там голуби. Вы не заметили, что небо в Голландии заполонили
миллионы голубей, невидимых голубей — так высоко они летают; они машут
крыльями, поднимаются и спускаются все вместе, наполняют небесное
пространство волнами сероватых перьев, и ветер то уносит их, то мчит
обратно. Голуби ждут там, наверху, ждут весь год. Они кружат над землей,
смотрят, хотят спуститься. Но ведь внизу нет ничего — только море и каналы,
крыши, и на них вывески, и ни одной головы, на которой птица могла бы
пристроиться.
Вы не понимаете, что я хочу сказать? Признаться, устал я. Теряю нить,
путаюсь в словах, уже нет той ясности мысли, за которую прославляли меня
друзья. Впрочем, это я из принципа говорю "друзья". Друзей у меня нет, а
только сообщники. Зато число их умножилось — весь род человеческий, и среди
них вы — первый. Откуда я знаю, что у меня нет друзей? Да очень просто:
открыл этот факт, когда вздумал было покончить с собой, чтобы сыграть с ними
злую шутку и в некотором роде наказать их. Но кого тут наказывать? Кое-кто
был бы изумлен, и только, а наказанным никто бы себя не чувствовал. Я понял,
что у меня не было друзей. Да если б у меня и были друзья, что мне от этого?
Если бы я мог, покончив с собой, увидеть, какие у них будут физиономии,
тогда да, игра стоила бы свеч. Но в земле темно, гробовые доски толстые,
саван не прозрачный. Вот если бы глазами души удалось увидеть. Да существует
ли она, эта душа, и есть ли у нее глаза? Увы, в этом нет уверенности и
никогда не было. А иначе нашелся бы выход из положения, можно было бы
наконец заставить людей всерьез отнестись к тебе. Ведь убедить их в твоей
правоте, в искренности, в мучительных твоих страданиях можно только своей
смертью. Пока ты жив, ты, так сказать, сомнительный случай, ты имеешь право
лишь на скептическое к тебе отношение. Вот если бы имелась уверенность, что
можно будет самому насладиться зрелищем собственной смерти, то стоило бы
труда доказать им то, чему они не желали верить, и удивить их. А так что же?
Ты покончишь с собой, и тогда не все ли равно, верят тебе они или нет? Ты
уже не существуешь, не видишь, кто изумлен, кто сокрушается (недолго,
конечно), — словом, не сможешь присутствовать, как о том мечтает каждый, на
собственных своих похоронах. Чтобы не давать повод к сомнениям, нужно
просто-напросто умереть.
А может, это и хорошо, что мы ничего не увидим? Нам было бы слишком
больно от их равнодушия. "Ты за это поплатишься!" — сказала одна девушка
своему отцу, не позволившему ей выйти замуж за какого-то прилизанного хлыща.
И покончила с собой. Но отец нисколько не поплатился. Он обожал рыбную ловлю
со спиннингом. Через три недели он уже поехал на рыбалку, "чтобы забыться",
как он сказал. Отец верно рассчитал — он забыл покойную дочь. По правде
говоря, удивляться можно было бы, если бы случилось обратное. Или вот --
человек решил умереть, дабы наказать жену, а на деле — возвратил ей
свободу. Так лучше уж не видеть всего этого. Да еще ты рисковал бы услышать,
какими причинами объясняют твое самоубийство. Что касается меня, я уже
заранее знаю: "Он покончил с собою, потому что не мог вынести..." Ах,
дорогой мой, как люди недогадливы, какое у них скудное воображение. Они
всегда думают, что человек кончает с собой по какой-нибудь одной причине. Но
ведь вполне возможно иметь для самоубийства две причины. Нет, это им и в
голову не приходит. Так для чего кончать счеты с жизнью, добровольно
приносить себя в жертву, пытаясь создать о себе определенное представление!
Ты умрешь, а они воспользуются случаем и выдумают идиотские или вульгарные
причины твоей смерти. Мученикам, дорогой друг, надо выбирать между
забвением, насмешками или использованием их смерти в каких-нибудь целях. А
чтобы их поняли?.. Да никогда!
Будем идти прямо к цели. Я люблю жизнь — вот моя подлинная слабость.
Так люблю жизнь, что не могу вообразить себе ничего, находящегося за ее
пределами. В этой жадности к жизни есть что-то плебейское, вы не находите?
Аристократия смотрит на себя и на свою жизнь немножко со стороны. Если
понадобится, аристократ умрет, он скорее уж сломается, чем согнется. А я
сгибаюсь, потому что все еще люблю себя. Вот после всего услышанного вами
как вы думаете, что со мной сталось? Почувствовал я отвращение к себе?
Нисколько! Отвращение я почувствовал к другим. Конечно, я знал свои
прегрешения и сожалел о своих слабостях и, однако ж, по-прежнему с
похвальным упорством забывал их. Зато суд над другими людьми непрестанно шел
в моем сердце. Вас это, конечно, коробит? Вы, вероятно, думаете, что это
нелогично. Но вопрос тут не в логике. Тут вопрос в том, чтобы как-нибудь
ускользнуть, да, главное — увернуться от суда. Я не говорю — ускользнуть
от наказания. Наказание без суда можно перенести. У него есть название,
гарантирующее нашу невиновность, — несчастье. Нет, речь идет о том, чтобы
избежать суда, избежать придирчивого судебного разбирательства, сразу его
прервать, чтобы приговор никогда не был вынесен.
Но избежать суда не так-то легко. Нынче мы всегда готовы и судить и
блудить. С той только разницей, что в первом случае нам нечего бояться
неудачи. Если сомневаетесь, прислушайтесь когда-нибудь, о чем говорят за
табльдотом в августе месяце на курортах, куда наши сострадательные
соотечественники приезжают лечиться от скуки. А если и тогда не решитесь
сделать вывод, почитайте произведения наших современных знаменитостей или
понаблюдайте, что творится среди вашей собственной родни. Поучительные будут
наблюдения. Друг мой, не стоит давать даже самого незначительного повода
судить нас. А не то нас растерзают, разорвут на клочки. Нам приходится быть
столь же осторожными, как укротителю диких зверей. Если он, по несчастью,
порезался бритвой, перед тем как войти в клетку к хищникам, он станет для
них лакомым кусочком. И я сразу угадал опасность в тот день, как у меня
возникло подозрение, что я не такое уж восхитительное создание. С тех пор я
стал недоверчив. Раз у меня чуточку вытекло крови, мне конец — всего
сожрут!
Мои отношения с современниками внешне оставались прежними, но
понемножку расстраивались. Приятели мои не изменились. Они всегда при случае
восхваляли то чувство душевной гармонии и надежности, которое они испытывали
близ меня. Однако сам-то я замечал лишь диссонансы в своей душе, лишь
хаотическую сумятицу; я чувствовал себя уязвимым, отданным во власть
общественного мнения. Люди уже не казались мне почтительной аудиторией
слушателей, к которой я привык. Круг, центром которого являлась моя особа,
разорвался, и они разместились теперь в ряд, как судьи в судебном заседании.
С той минуты, как я стал опасаться, что за некоторые вещи можно меня и
осуждать, я, в общем, понял, какое у них неодолимое стремление судить. Да,
вот они передо мною, как и раньше, но они смеются. Вернее, мне казалось, что
каждый встречный смотрит на меня с затаенной усмешкой. В ту пору у меня даже
было такое впечатление, будто им хочется подставить мне подножку. Два-три
раза я и в самом деле спотыкался без всякой причины, входя в какое-нибудь
общественное место. Один раз даже растянулся у порога. Француз-картезианец,
каковым я могу себя назвать, быстро взял себя в руки и приписал эти
происшествия божеству,, доступному нашему рассудку, то есть случайности. Все
равно недоверчивость меня не покидала.
Поскольку внимание мое обострилось, я без труда открыл, что у меня есть
враги. Во-первых, в судейских кругах, а во-вторых, в светских. Одних
раздражало, что они обязаны мне какой-нибудь услугой. Другие же полагали,
что я обязан был оказать им услугу и не сделал этого. Все это было, конечно,
в порядке вещей, и подобные открытия не очень огорчали меня. Куда труднее и
печальнее было допустить, что у меня есть враги среди людей, едва мне
знакомых и даже совсем незнакомых. По своему простодушию, которое вы,
вероятно, заметили во мне, я полагал, что люди незнакомые непременно полюбят
меня, если ближе со мной познакомятся. Но представьте себе, нет! Больше
всего враждебности я встречал среди тех, с кем имел только шапочное
знакомство и сам хорошенько их не знал. Они, несомненно, подозревали, что я
живу в полное свое удовольствие, без помех предаваясь счастью, а это не
прощается. Облик счастливца, удачника, особенно когда в нем проступают черты
самодовольства, может взбесить даже осла. Кроме того, я жил такой полной
жизнью, так мало у меня было времени, что я отвергал попытки многих
сблизиться со мной. И по той же причине я с легкостью забывал об этом. Но
ведь попытки к сближению делали люди, которые не жили полной жизнью, и уж
они-то помнили, что я отверг их.
Таким образом (возьмем один пример), женщины в конечном счете дорого
стоили мне. Время, которое я посвящал им, я не мог отдавать мужчинам, а они
не всегда мне это прощали. Как тут быть? Счастье и успехи тебе прощают лишь
при том условии, что ты великодушно соглашаешься разделить их с другими. Но
раз хочешь быть счастливым, ты не можешь чересчур заботиться о других.
Положение безвыходное. Будь счастлив и судим или не знай осуждения и будь
горемыкой. А ко мне относились еще более несправедливо: меня осуждали за
прошлое мое счастье. Я долго жил в иллюзии всеобщего согласия, тогда как со
всех сторон в меня, рассеянного, улыбающегося счастливца, недруги метали
осуждающие взгляды и стрелы насмешек. В тот день, когда я услышал сигналы
тревоги, я вдруг прозрел, почувствовал все нанесенные мне раны и сразу
лишился сил. Весь мир принялся смеяться надо мной.
А ведь такого издевательства не может вынести ни один человек (кроме
мудрецов, то есть тех, кто не живет). Единственный отпор — это злоба. И
тогда люди спешат осудить тебя, чтобы самим не подвергнуться осуждению. Ну
что вы хотите? Самая естественная и самая наивная мысль, которая приходит
человеку как бы из глубины его естества, — это мысль, что он не виновен. С
этой точки зрения мы все подобны тому французскому мальчику, который в
Бухенвальде упорно хотел подать жалобу писцу (тоже из числа заключенных),
заносившему его имя в список узников. Жалобу? Писарь и его товарищи
засмеялись: "Бесполезно, милый мой. Здесь жалоб не принимают". "Но видите
ли, мсье, — говорил маленький француз, — у меня исключительный случай. Я
не виновен!"
Мы все — исключительные случаи. Все мы хотим апеллировать по тому или
иному поводу. Каждый требует, чтобы его признали невиновным во что бы то ни
стало, даже если для этого надо обвинить весь род людской и небо. Вы очень
мало обрадуете человека, расхвалив его за те великие усилия, благодаря
которым он стал интеллигентным или великодушным. Но зато как он засияет,
если вы будете восхищаться его природным великодушием. И наоборот, если вы
скажете преступнику, что его преступление не зависит ни от его натуры, ни от
его характера, а от несчастных обстоятельств его жизни, он вам будет
бесконечно благодарен. Во время вашей защитительной речи он как раз выберет
ту минуту, когда вы говорите про эти обстоятельства, и расплачется. А ведь
нет никакой заслуги во врожденной честности или природном уме. Не
возрастает, конечно, и ответственность за преступление, если оно совершено в
силу преступной натуры его виновника, а не в силу обстоятельств. Но эти
мошенники требуют помилования, то есть безответственности, и бесстыдно
ссылаются в свое оправдание то на свою натуру, то на смягчающие
обстоятельства, даже если одно другому и противоречит. Для них главное,
чтобы их признали невиновными, не подвергали сомнению их врожденные
добродетели, а их грехи сочли бы следствием несчастного стечения
обстоятельств, временной бедой. Я вам говорил: главное — отвертеться от
суда. А поскольку это нелегко, — вызвать восхищение собой и в то же время
найти оправдание своей натуре дело весьма затруднительное, — все они жаждут
богатства. Почему? Вы задумывались над этим? Богатство — это могущество,
правильно. Но важнее тут другое: богатство избавляет от немедленного суда,
извлекает вас из толпы, осаждающей вагоны метро, и дает вам блещущий никелем
автомобиль, изолирует вас в обширных, бдительно охраняемых парках, в
спальных вагонах и пароходных каютах-люкс. Богатство, дорогой друг, — это
еще не оправдание преступника, но отсрочка, и то уж хорошо...
Главное — не верьте вашим друзьям, когда они будут просить вас
говорить с ними вполне откровенно. Они просто надеются, что своим обещанием
ничего от них не скрывать вы поддержите их высокое мнение о себе самих. Да
разве откровенность может быть условием дружбы? Стремление установить истину
любой ценой — это страсть, которая ничего не пощадит и которой ничто
противиться не может. Это даже порок, весьма редко чрезмерное правдолюбие
бывает удобным, чаще всего это эгоизм. Так вот, если вы окажетесь в таком
положении, не задумывайтесь: обещайте быть правдивым и лгите без зазрения
совести. Вы удовлетворите желание друзей и докажете им свою привязанность.
Это бесспорная истина, недаром же мы редко доверяемся тем, кто лучше
нас. Скорее уж мы избегаем их общества. Чаще всего мы исповедуемся тем, кто
похож на нас и разделяет наши слабости. Мы вовсе не хотим исправляться, не
стремимся к самоусовершенствованию: прежде всего нужно, чтобы нас судили со
всеми нашими слабостями. Нам хочется, чтобы нас пожалели и поддержали дух
наш. В общем, мы хотели бы и не считаться виновными, и не стараться
очиститься. В нас недостаточно цинизма и недостаточно добродетели. У нас нет
ни силы зла, ни силы добра. Вы читали Данте? Правда? Вот черт! Вы, стало
быть, знаете, как это у Данте? Ведь он допускает, что ангелы были
нейтральными в распре между Богом и Сатаной. Он отводит им место в
преддверии, так сказать в вестибюле своего ада. Мы с вами в вестибюле,
дорогой друг.
Терпение? Вы, разумеется, правы. Нужно набраться терпения и ждать
Страшного суда. Но, к несчастью, нам некогда, мы торопимся. Так торопимся,
что мне даже пришлось стать судьей на покаянии. Однако мне сначала нужно
было привести в порядок свои открытия и уладить дело с насмешками моих
современников. С того вечера, когда меня позвали к ответу — а ведь меня
действительно позвали, — я обязан был ответить или по крайней мере поискать
ответ. Это оказалось нелегко. Я долго блуждал наугад. Но этот постоянный
хохот и насмешки научили меня яснее разбираться в себе и увидеть наконец,
что я совсем не прост. Вы не улыбайтесь, эта истина не так уж элементарна,
как кажется. Элементарными называют такие истины, которые человек открывает
последними, — вот и все.
Как бы там ни было, но после долгого изучения самого себя я установил
глубокую двуликость человеческой природы. Порывшись в своей памяти, я понял
тогда, что скромность помогла мне блистать, смирение — побеждать, а
благородство — угнетать. Я вел войну мирными средствами и, выказывая
бескорыстие, добивался всего, чего мне хотелось. Я, например, никогда не
жаловался, что меня не поздравили с днем рождения, позабыли эту
знаменательную дату; знакомые удивлялись моей скромности и почти восхищались
ею. Но истинная ее причина была скрыта от них: я хотел, чтобы обо мне
позабыли. Хотел почувствовать себя обиженным и пожалеть себя. За несколько
дней до пресловутой даты, которую я, конечно, прекрасно помнил, я уже был
настороже, старался не допустить ничего такого, что могло бы напомнить о ней
людям, на забывчивость которых я рассчитывал (я даже вознамерился однажды
подделать календарь, висевший в коридоре). Доказав себе свое одиночество, я
мог предаться сладостной, мужественной печали.
Словом, у казовой стороны моих добродетелей всегда была менее
привлекательная изнанка. Правда, в известном смысле мои недостатки
оборачивались к моей выгоде. Мне, например, приходилось скрывать темные
стороны моей жизни, но эта скрытность придавала мне холодный вид, который
посторонние принимали за гордость добродетел

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися