Альбер Камю. Падение

страница №3

ьного человека, мое равнодушие
вызывало любовь ко мне, и больше всего мой эгоизм сказывался в "благородных"
моих поступках. Я остановлюсь на этом — слишком большая симметрия повредит
убедительности. Да что там, я становился закоренелым сластолюбцем и уже не
мог отказаться ни от предложенного стакана вина, ни от женщины, меня
манившей! Я слыл деятельным, энергичным, но царством моим было любовное
ложе. Я кричал о своей честности, а ведь, пожалуй, каждому и каждой из тех,
кого я любил, я в конце концов изменял. Разумеется, мои измены не мешали
моей верности профессиональному долгу, при всей моей беспечности я немало
трудился: я никогда не переставал помогать ближним, потому что находил в
этом удовольствие. Но сколько бы я ни твердил себе эти очевидные истины, они
давали мне лишь поверхностное утешение. Иной раз по утрам я подвергал себя
строжайшему суду своей совести и приходил к заключению, что главная моя вина
в презрении к людям. И больше всего я презирал тех, кому помогал чаще
других. Весьма учтиво, с волнением выражая свое сочувствие, я, в сущности,
ежедневно плевал в лицо всем встречным слепым.
А есть ли этому какое-нибудь оправдание? Откровенно говоря, есть, но
такое ничтожное, что мне просто неудобно указывать на него. Но как бы то ни
было, вот оно. Я никогда не мог до конца поверить, что дела, заполняющие
человеческую жизнь, — это нечто серьезное. В чем состоит действительно
"серьезное", я не знал, но то, что я видел вокруг, казалось мне просто игрой
— то забавной, то надоедливой и скучной. Право, я никогда не мог понять
некоторых стремлений и взглядов. С удивлением и даже подозрением смотрел я,
например, на странных людей, кончавших с собой из-за денег, приходивших в
отчаяние от того, что они лишались "положения", или с важным видом
приносивших себя в жертву ради благополучия своей семьи. Мне более понятен
был мой знакомый, который вздумал бросить курить и у которого хватило силы
воли добиться этого. Однажды утром он развернул газету, прочел, что
произведен первый взрыв водородной бомбы, узнал, каковы последствия таких
взрывов, и немедленно отправился в табачную лавку.
Конечно, я иногда делал вид, что принимаю жизнь всерьез. Но очень скоро
мне становилось ясно, как легковесна эта серьезность, и я продолжал играть
свою роль, по мере сил изображая из себя человека деятельного, умного,
благородного, исполненного гражданских чувств, сострадательного — словом,
примерного... Остановлюсь на этом. Вы, вероятно, уже поняли, что я был вроде
голландцев: они рядом с нами, но их здесь нет, так и я — я отсутствовал как
раз тогда, когда занимал в жизни особенно большое место. По-настоящему
искренним и способным на энтузиазм я был лишь в своих занятиях спортом да
еще на военной службе, когда мы в полку ставили пьесы для собственного
нашего удовольствия. В том и другом случаях существовали правила игры,
отнюдь не серьезные, но мы потехи ради признавали их обязательными. Даже
теперь переполненный до отказа стадион, где происходит воскресный матч, и
страстно любимый мною театр — единственные места в мире, где я чувствую
себя ни в чем не повинным.
Но кто же счел бы законной такую позицию, когда речь идет о любви, о
смерти, о заработной плате неимущих? А что мне было делать? Любовь Изольды я
мог представить себе лишь в романах или на сцене. А умирающие порою казались
мне актерами, проникшимися своей ролью. Реплики моих неимущих клиентов как
будто шли по одному и тому же сценарию. И вот, живя среди людей, но не
разделяя их интересов, я не мог верить в серьезность своих обязанностей. Из
учтивости и беспечности я отвечал тем требованиям, какие предъявлялись моей
профессии, моим родственным и гражданским чувствам, но делал это как-то
рассеянно, что в конце концов все портило. Я жил под знаком двойственности,
и самые важные мои поступки зачастую были самыми необдуманными. Не потому ли
я вдобавок ко всем своим глупостям не мог простить себя, хотя и с яростью
восставал против суда своей совести и суда окружающих, который я чувствовал
и который заставлял меня искать какого-нибудь выхода.
Некоторое время моя жизнь с внешней стороны шла так же, как и раньше,
словно ничего в ней не изменилось. Она катилась все по тем же рельсам. И как
нарочно, вокруг меня все громче звучали восхваления. Вот откуда пришла беда!
Помните? "Горе вам, когда все будут хвалить вас!" Право, золотые слова! Горе
мне и было! Двигатель что-то закапризничал, неизвестно почему, машина
останавливалась.
И как раз в это время в мою повседневную жизнь ворвалась мысль о
смерти. Я высчитывал, сколько лет еще остается мне до конца. Искал примера,
когда умирали люди моего возраста. И меня мучили мысли, что я не успею
выполнить свою задачу. Какую задачу? Я и сам не знал. Откровенно говоря,
стоило ли труда продолжать то, что я делал? Но вопрос не совсем в этом. В
действительности меня преследовал нелепый страх: а что, если я умру, не
признавшись во всех своих обманах и лжи? Нет, надо признаться, конечно, не
богу или одному из его служителей. Вы же понимаете, я был выше этого. Нет,
надо признаться людям, например своему другу или любимой женщине. Если
утаить хоть один обман, он со смертью человека навеки останется нераскрытым.
Никогда никто не узнает правды, потому что единственный, кто ее знал, умер,
почил вечным сном и унес с собой свою тайну. От мысли о такой бесповоротной
гибели правды у меня кружилась голова. Нынче, скажу между прочим, подобное
убиение истины скорее доставило бы мне изысканное удовольствие. Меня радует,
например, уверенность, что только я один знаю то, что старается разгадать
весь мир, — ведь у меня спрятана вещь; которую долго и тщетно разыскивала
полиция трех стран. Но в то время я еще не нашел рецепта душевного
спокойствия и очень мучился.
Конечно, я одергивал себя. Подумаешь, важность — ложь одного человека
в истории многих поколений, и что за претензия пролить свет истины на жалкий
обман, затерявшийся в океане веков, как крупинка соли в море! Я говорил себе
также, что физическая смерть, если судить по тем случаям, свидетелем которых
я был, уже сама по себе достаточная кара, дающая отпущение всех грехов.
Ценою предсмертных мук человек получает спасение (то есть право исчезнуть
окончательно). Но все равно мое тяжелое настроение все усиливалось, мысли о
смерти преследовали меня неотступно, я просыпался и засыпал с ними, и
похвалы окружающих становились для меня все более невыносимыми. Мне
казалось, что вместе с ними возрастает и становится безмерной моя ложь и мне
уже никак не справиться с ней.
Настал день, когда я не мог больше этого выдержать. Первая моя реакция
была беспорядочной. Раз я лгун, я должен показать это, должен бросить мою
двуличность в лицо всем этим дуракам, пока они сами ее не обнаружили. Раз
истина вызывает меня на поединок, я готов принять бой. Чтобы предотвратить
насмешки, я сам обращу себя во всеобщее посмешище. Словом, надо было
прервать суд. Я хотел привлечь насмешников на свою сторону или уж по крайней
мере самому встать на их сторону. Я задумал, например, толкать слепых на
улице, и глухая, совсем нежданная радость, которую я испытывал, замышляя
это, показала мне, до какой степени я в глубине души ненавидел их; мне
хотелось протыкать шины маленьких автомобильчиков, какие делают для калек,
или встать, например, под строительными лесами, на которых работают
каменщики и штукатуры, и заорать: "Мерзкая голытьба!", надавать пощечин
маленьким детям в вагоне метро. Но я только мечтал о подобных делах и ничего
такого не делал, а если и делал что-либо похожее, то забывал про свои
выходки. Во всяком случае, само слово "правосудие" приводило меня в
удивительную ярость. Я поневоле употреблял его, как и прежде, в своих
защитительных речах. Но в наказание себе публично проклинал дух гуманности;
я возвестил, что скоро выпущу манифест, в котором разоблачу угнетенных,
доказав, что они угнетают порядочных людей. Однажды, когда я ел лангусту на
террасе ресторана, меня разозлил надоедливый нищий, я позвал хозяина,
попросил его прогнать нищего и с удовлетворением слушал речь этого
исполнителя казни. "Вы ведь всех стесняете, — говорил он. — Ну в конце
концов, поставьте себя на место приличных господ", — убеждал он нищего. Я
говорил всякому встречному и поперечному, как мне жаль, что теперь уж нельзя
поступать подобно некоему русскому помещику, восхищавшему меня своим
характером: он приказывал кучеру стегать кнутом и тех своих крепостных,
которые кланялись ему при встрече, и тех, которые не кланялись, наказывая и
тех и других "за дерзость", ибо считал ее в обоих случаях одинаковой.
Вспоминаю, кстати сказать, как я тогда разошелся: начал было писать
"Оду полиции" и "Апофеоз гильотины". А главное, заставлял себя посещать те
кафе, где собирались наши известные гуманисты. Ввиду моей доброй славы меня
они, разумеется, встречали хорошо. И там я как будто нечаянно произносил
запретные у них слова. "Слава богу!" — говорил я или же просто восклицал:
"Боже мой!" А вы знаете, каковы наши ресторанные атеисты, эти робкие
богомольцы. Услышав такие ужасные, такие неподобающие слова, они бывали
потрясены, молча переглядывались, потом начиналось шумное смятение: одни
убегали из кафе, другие поднимали негодующую трескотню, ничего не желая
слушать, и каждый корчился, как черт, которого окропили святой водой.
Вам моя выходка кажется ребячеством? Однако ж в этой шутке был,
пожалуй, и серьезный смысл. Мне хотелось испортить их игру, а главное --
да-да — подорвать мою лестную репутацию, приводившую меня в ярость. "Такой
человек, как вы", — любезно говорили мне, и я бледнел от злости. Мне больше
не нужно было их уважение, потому что оно не было всеобщим, да и как оно
могло быть всеобщим, раз сам я не мог его разделять. Значит, лучше набросить
на все — на суд людской и на уважение "порядочного общества" — покров
нелепости и насмешки. Мне необходимо было дать выход чувству, которое душило
меня. Я хотел разломать красивый манекен, каким я повсюду выступал, и
показать всем, чем набито его нутро. Вспоминаю, например, беседу, которую я
должен был провести с молодыми адвокатами-стажерами. Раздраженный
невероятными похвалами старшины "сословия адвокатов", представлявшего меня
аудитории, я не стерпел. Начал я темпераментно, с заразительным волнением,
которого ждали от меня и которое я без труда "выдавал" по заказу. А потом я
вдруг стал рекомендовать в качестве метода защиты мешанину. Не ту
усовершенствованную мешанину, какая применяется в наших современных
судилищах инквизиции, где усаживают на скамью подсудимых одновременно и вора
и честного человека, для того чтобы взвалить на второго преступления
первого. Нет, речь шла о том, что вора там защищают ценою преступления
честного человека, в данном случае — адвоката. Я совершенно ясно выразил
свою мысль.
"Предположим, я взялся защищать какого-нибудь трогательного гражданина,
совершившего убийство из ревности. Подумайте, господа присяжные, ведь грешно
сердиться на этого человека, вы же видите, что его природная доброта
подверглась непосильному для него испытанию сексуальной страстью. Насколько
важнее то обстоятельство, что я, например, нахожусь не на скамье подсудимых,
а на своем адвокатском месте, хотя я никогда не отличался добротой и не
страдал, оказавшись жертвой лукавой измены. Я на воле, я не подлежу суровому
вашему суждению, а ведь кто я такой? По чести гордости — сияю, как солнце,
а вместе с тем я похотливый козел, гневливый фараон, первостатейный
бездельник. Я никого не убивал? Нет еще, конечно! Но, может быть, из-за меня
умерли весьма достойные женщины. Очень может быть. И я способен опять
взяться за свое. Тогда как этот человек — взгляните на него, — он уже не
повторит своего преступления. Он до сих пор не может опомниться от того, что
так здорово поработал". Такая речь немного смутила моих молодых собратьев.
Но тут же они оправились и принялись хохотать. А потом и совсем успокоились,
когда я подошел к заключительной части и красноречиво воззвал в ней к защите
человеческой личности и ее предполагаемых прав. Привычка оказалась сильнее
меня.
Неоднократно повторяя эти милые выходки, я достиг только того, что
несколько поколебал установившееся обо мне мнение. Обезоружить почитателей,
а главное, самому сложить оружие мне не удалось. Никакой радости не принесло
мне удивление, которое я обычно встречал у своих слушателей, их молчаливое
смущение, похожее на то, какое вы сейчас испытываете, — нет-нет, не
протестуйте. Видите ли, недостаточно самому обвинить себя, чтобы стать
невиновным, иначе я был бы чистым агнцем. Надо обвинить себя особым образом,
мне понадобилось немало времени, чтобы выработать эту манеру, я открыл ее
лишь тогда, когда все отшатнулись от меня. А до того времени вокруг меня все
реял смешок, и все мои беспорядочные усилия не могли его лишить
благожелательного, почти ласкового оттенка, от которого мне становилось
больно.
Смотрите-ка, начался, кажется, прилив. Значит, скоро наш пароход
отправится обратно. День на исходе. Видите, голуби собрались в вышине.
Прижались друг к другу тесно-тесно, едва могут пошевелиться, и свет меркнет.
Давайте помолчим, насладимся этим закатным, довольно мрачным часом. Нет? Вас
больше интересует моя история? Вы очень любезны. Впрочем, я теперь, пожалуй,
и в самом деле могу вас заинтересовать. Прежде чем разъяснить, что такое
судья на покаянии, я вам скажу все о распутстве и о каменных мешках.
Вы ошибаетесь, дорогой мой, пароход идет быстро. Но ведь Зейдерзе --
мертвое море, почти что мертвое. Берега плоские, окутанные туманом, не
знаешь, где это море начинается, где кончается. И нет никакой вехи, мы не
можем определить скорость движения. Пароход плывет, плывет, а кругом ничего
не меняется. Это не плавание, это какой-то сон.
Вот в греческом архипелаге я испытывал совершенно противоположное
чувство. На горизонте появлялись все новые и новые острова. Голые, каменные,
они очертаниями своих хребтов обозначали границу неба, скалистые их берега
четко выделялись на фоне моря. Там уж не спутаешь: столько яркого света, и
все становится вехой. У меня было такое впечатление, будто я непрестанно, и
днем и ночью, прыгаю по гребням прохладных волн от одного островка к
другому, и, хоть наш пароходик еле тащился, мне казалось, что он несется,
вздымая пену морскую и взрывы смеха на борту. С тех пор сама Греция плывет
во мне, ее неустанно несет течение где-то на краю памяти. О, да и меня
захватила и несет волна лиризма! Что ж вы не остановите меня, дорогой?
А кстати сказать, знаете ли вы Грецию? Нет? Тем лучше! Что нам делать в
Греции? Там нужны люди чистые сердцем. Представьте себе, друзья там
прогуливаются по улицам трогательной парой, держась за руку. Да, женщины
сидят дома, а мужчины зрелого возраста, почтенные, усатые люди, важно
шествуют по тротуару, сплетя свои пальцы с пальцами друга. На Востоке тоже
так бывает? Возможно. Но вот скажите мне, взяли бы вы меня за руку на улице
Парижа? Ну разумеется, я шучу. Мы-то ведь умеем держать себя, мы боимся
грязных подозрений. Прежде чем пристать к греческим островам, нам пришлось
бы долго мыться. Там воздух так чист, там и море и радости так светлы. А
мы...
Посидим на этих шезлонгах. Какой туман! Я, кажется, собирался
рассказать вам о каменных мешках? Да, я вам скажу, что это такое. Долго я
отбивался, напрасно напуская на себя надменный и дерзкий вид, но, лишившись
сил, убедившись в бесполезности моих стараний, я решил расстаться с
человеческим обществом. Нет-нет, я не стал искать какой-нибудь необитаемый
остров, да их и нет теперь. Я просто нашел себе убежище у женщин. Вы же
знаете, они не осуждают по-настоящему наших слабостей, скорее уж попытаются
унизить нашу силу, обезоружить нас. Женщина — это награда не воителя, а
преступника. Для него женщина — пристань, тихая гавань; в постели женщины
обычно его и арестовывают. Женщина! Ведь это все, что нам остается от рая
земного, не так ли? Совсем растерявшись, я понесся к этой естественной
пристани. Но теперь я уже не произносил речей. Правда, я еще немного играл
роль, по привычке, однако прежней изобретательности у меня не стало. Боюсь
признаться (а то опять начнешь ораторствовать), но, кажется, именно в ту
пору во мне заговорила потребность в настоящей любви. Цинично, не правда ли?
Во всяком случае, меня томила тоска, чувство обездоленности, делавшее меня
более уязвимым, случалось, я волей-неволей, отчасти из любопытства брал на
себя некоторые обязательства. У меня явилась потребность любить и быть
любимым, а посему я вообразил себя влюбленным. Иначе говоря, я совсем
поглупел.
Нередко я ловил себя на том, что задаю тот вопрос, которого я, как
человек опытный, до тех пор избегал. Я спрашивал: "Ты меня любишь?" Вы,
конечно, знаете, какой ответ следует в подобных ситуациях: "А ты?" Если я
отвечал: "Да", значит, преувеличивал подлинные свои чувства. А если дерзал
ответить: "Нет", рисковал тем, что меня разлюбят и я буду страдать из-за
этого. Чем большая опасность угрожала чувству, в котором я надеялся найти
покой душевный, тем упорнее я добивался его от своей партнерши. Я дошел до
самых недвусмысленных обещаний и требовал от своего сердца все более
глубокого чувства. Тогда-то я и воспылал ложной страстью к очаровательной
дурочке, начитавшейся советов в эротических изданиях, а посему говорившей о
любви с уверенностью и убежденностью интеллектуала, возвещающего
неизбежность бесклассового общества. Вам, конечно, известно, как захватывает
такая убежденность. Я тоже попытался говорить о любви и в конце концов
убедил самого себя, что я влюбился. По крайней мере я пребывал в этой
уверенности до тех пор, пока эта глупышка не стала моей любовницей и я не
понял, что авторы, специализировавшиеся на сердечных делах, научили ее
толковать о любви, но оставили полной невеждой в любовной практике. Я
влюбился в попугайчика, а спать мне пришлось со змеей. Тогда я стал искать у
других женщин той любви, о которой говорят книги и которой я никогда не
встречал в жизни.
Но искал я без особого увлечения. Ведь больше тридцати лет я любил
только самого себя. Разве можно было расстаться с укоренившейся привычкой? И
я не расстался с ней, я проявлял лишь слабые попытки восчувствовать
страстную любовь. Я множил обещания, я влюблялся сразу в нескольких, как
бывало заводил сразу несколько связей. И навлекал на женщин больше бед, чем
во времена моего беспечного равнодушия. Представьте себе, мой попугайчик,
дойдя до отчаяния, решила уморить себя голодом. К счастью, я вовремя явился
к страдалице и кротко поддержал ее дух до тех пор, пока она не встретила
вернувшегося из путешествия на остров Бали интересного инженера с седеющими
висками, которого ей уже описал ее излюбленный еженедельник. Во всяком
случае, я не только не вознесся, как говорится, на седьмое небо и не получил
отпущения грехов, но еще увеличил бремя своих провинностей и заблуждений.
После этого я почувствовал такое отвращение к любви, что долгие годы не мог
без скрежета зубовного слышать о "Жизни среди роз" или "Любви и смерти
Изольды". Я попытался отказаться на свой лад от женщин и жить целомудренно.
В конце концов с меня достаточно было их дружбы. Но пришлось отказаться и от
игры. А ведь если отбросить влечение, то с женщинами мне было безмерно
скучно; да, по-видимому, и они тоже скучали со мной. Не было больше игры, не
было театра — одна лишь неприкрытая правда. Но правда, друг мой, — это
скука смертная.
Придя в отчаяние и от любви и от целомудрия, я наконец решил, что мне
еще остается разврат — он прекрасно заменяет любовь, прекращает насмешки
людей, водворяет молчание, а главное, дарует бессмертие. Когда ты вполпьяна,
еще не потеряв ясности ума, лежишь поздно ночью меж двух проституток,
начисто исчерпав вожделение, надежда, знаете ли, уже не мучает тебя --
воображаешь, что отныне и впредь, на все времена, в жизни твоей воцарится
холодный рассудок, а все страдания навеки канут в прошлое. В известном
смысле я всегда погрязал в разврате, никогда не переставая при этом мечтать
о бессмертии. Это было свойственно моей натуре и вытекало также из великой
моей любви к самому себе, о которой я уже неоднократно говорил вам. Да я
просто умирал от жажды бессмертия. Я слишком любил себя и, разумеется,
желал, чтобы драгоценный предмет этой любви жил вечно. Но ведь в трезвом
состоянии ты, немного зная себя, не видишь достаточных оснований к тому,
чтобы бессмертие было даровано какой-то похотливой обезьяне, а
следовательно, надо раздобыть себе суррогаты бессмертия. Из-за того, что я
жаждал вечной жизни, я и спал с проститутками и пил по ночам. Утром,
разумеется, у меня было горько во рту, как оно и подобает смертному. Но
долгие часы я реял в небесах. Уж не знаю, как и признаться, я все еще с
умилением вспоминаю о некоторых ночах, когда я ходил в подозрительный кабак,
поджидая подвизавшуюся там танцовщицу, даровавшую мне свои милости; во славу
ее я даже подрался однажды вечером с неким хвастливым щенком. Каждую ночь я
трепал языком у стойки бара в этом злачном месте, освещенном багряными
огнями и пропитанном пылью, врал, как зубодер на ярмарке, и пил, пил.
Дождавшись зари, я попадал наконец в вечно не застланную постель моей
принцессы, которая машинально предавалась любовным утехам и сразу же
засыпала. Потихоньку занимался день, озаряя мое крушение, а я, недвижный,
возносился к небесам в лучах славы.
Алкоголь и женщины давали мне, признаюсь, единственное достойное меня
облегчение. Открываю вам эту тайну, дорогой друг, не бойтесь воспользоваться
ею. Вы сами тогда убедитесь, что настоящий разврат — сущий избавитель,
потому что он не налагает никаких обязательств. Распутствуя, думаешь только
о самом себе, поэтому-то больше всего и развратничают люди, питающие великую
любовь к собственной особе. Разврат — это джунгли без будущего и без
прошлого, а главное, без обещаний и без немедленной кары. Места,
предназначенные для него, отделены от мира. Входя туда, оставь и страх и
надежду. Разговаривать там не обязательно, то, за чем пришел, можно получить
и без слов, а зачастую даже и без денег — да-да. Ах, позвольте уж мне,
пожалуйста, воздать хвалу безвестным и позабытым женщинам, которые помогали
мне тогда. Еще и до сих пор к воспоминаниям, оставшимся у меня о них,
примешивается что-то похожее на уважение.
Как бы то ни было, я без удержу пользовался этими средствами избавления
от тоски. Меня видели даже в особой гостинице, отведенной, как говорится,
для прелюбодейства, я жил там одновременно с проституткой зрелых лет и с
молоденькой девушкой из лучшего общества. С первой я играл роль верного
рыцаря, а вторую посвящал в некоторые тайны реальной действительности. К
несчастью, проститутка была по природе своей крайне буржуазна: позднее она
согласилась написать свои воспоминания для одного церковного журнала, широко
открывавшего свои страницы современным проблемам. А молодая девушка вышла
замуж, чтобы утолить свои разнузданные страсти и найти применение своим
замечательным дарованиям. Могу похвалиться также, что в это время меня как
равного приняла к себе некая мужская корпорация, на которую часто клевещут.
Упомяну об этом лишь вскользь; как вам известно, даже очень умные люди
гордятся тем, что они способны выпить на одну бутылку больше, чем сосед.
Мне, может быть, удалось бы найти в этих приятных развлечениях покой и
избавление от мук. Но опять помехой этому оказался я сам. Вдруг заболела
печень, да еще напала безмерная усталость, которая и до сих пор не оставляет
меня. Вот играешь в игру "жажда бессмертия", а через несколько недель ты уже
едва жив и не знаешь, сможешь ли дотянуть до завтра.
Когда я отказался от своих ночных подвигов, жизнь стала менее
мучительной, и это была единственная польза от такого эксперимента.
Усталость, подтачивающая мое тело, притупила многие шипы, раздиравшие мне
душу. Всякое излишество уменьшает жизненную силу, а значит, ослабляет и
страдания. В разврате нет ничего неистового вопреки обычному представлению.
Это просто долгий сон. Вы, вероятно, замечали, что для людей, искренне
страдающих от ревности, важнее всего переспать с той, которая, как они
думают, изменила им. Они, разумеется, хотят лишний раз удостовериться, что
драгоценное сокровище по-прежнему принадлежит им. Они, как говорится, жаждут
обладания, к тому же сразу после этого они меньше ревнуют. Плотская ревность
— это результат воображения, а также и мнения человека о самом себе.
Сопернику он приписывает те скверные мысли, какие у него самого были при
таких же обстоятельствах. К счастью, от избытка блаженства воображение
хиреет так же, как и самомнение. Муки ревности угасают вместе с
мужественностью и дремлют так же долго, как и она. По тем же самым причинам
юноши после первой любовницы освобождаются от метафизической тревоги, зато
некоторые браки, представляющие собою узаконенный разврат, становятся
однообразными похоронами смелости и изобретательности. Да, дорогой друг,
буржуазный брак обул нашу страну в домашние шлепанцы и скоро приведет ее к
вратам смерти.
Я преувеличиваю? Нет, только отвлекаюсь. Ведь я хотел лишь сказать,
какую выгоду извлек из нескольких месяцев разврата. Я жил в каком-то тумане,
в котором смех, преследовавший меня, звучал так глухо, что я в конце концов
даже и не слышал его. Равнодушие, занимавшее уже столько места в моей душе,
не встречало больше сопротивления, и склероз этот все ширился. Больше
никаких волнений! Ровное настроение, вернее, отсутствие настроения. У
выздоравливающего чахоточного легкие, пораженные туберкулезом, иногда
ссыхаются, и мало-помалу счастливый их обладатель погибает от удушья. Так и
я спокойно умирал от своего исцеления. Я все еще кормился адвокатским
ремеслом, хотя и подорвал свою репутацию дерзкими выпадами в разговорах, но
регулярно заниматься судебной практикой мне мешала беспорядочная жизнь.
Интересно, кстати, отметить, что мне меньше вменяли в вину мои ночные
похождения, чем браваду в моих речах. Чисто ораторские ссылки на господа
бога в моих судебных выступлениях вызывали недоверие у моих клиентов. Они,
вероятно, боялись, что небо не сможет так хорошо защитить их интересы, как
искусный адвокат, несокрушимый знаток уголовного и гражданского кодексов.
Они вполне могли предположить, что я взываю к богу в силу своего невежества.
Поэтому число их уменьшилось. Время от времени я еще выступал в суде. Иной
раз, позабыв о том, что я больше не верю своим словам, я говорил хорошо.
Собственный голос увлекал меня, я шел за ним следом; хоть я и не воспарял в
небеса, как раньше, я все же немного отрывался от земли, летел бреющим
полетом. Помимо деловых знакомых, я мало с кем виделся, с трудом поддерживал
две-три надоевшие связи. Случалось даже, что я отдавал вечера чисто
дружеской близости, к которой не примешивались грешные желания, и смиренно
переносил эти скучные часы, едва, однако, слушая то, что мне говорили. Я
немного пополнел и мог уже надеяться наконец, что кризис миновал. Теперь мне
оставалось только стареть.
Но вот однажды, во время морского путешествия, на которое я пригласил
свою подружку, не сказав ей о том, что я предпринял его, чтобы отпраздновать
свое исцеление, я очутился на борту океанского парохода, на верхней палубе,
разумеется; мы плыли в открытом море, и вдруг вдали на поверхности
синевато-серых волн я заметил черную точку. Я сразу отвел глаза, сердце у
меня забилось. Когда я снова заставил себя посмотреть в ту сторону, черная
точка куда-то исчезла. Но я вновь ее увидел и готов был закричать, позвать
на помощь. Однако оказалось, что это просто обломок ящика, какие пароходы
оставляют за собой. И все же мне нестерпимо было смотреть на него, мне все
казалось, что это утопленник. Тогда без тени возмущения, как смиряются с
роковой вестью, давно уже зная, что это правда, я понял, что крик,
раздавшийся на Сене много лет назад, разнесшийся где-то за моей спиной, не
умолк: река повлекла его к водам Ла-Манша, и он несется теперь по всему
свету, в беспредельных просторах океана; он ждал меня до того дня, когда я
встретил его. Я понял также, что он и дальше будет ждать меня на морях и
реках — словом, повсюду, где окажется горькая вода моего крещения. А ведь
здесь мы тоже на воде, верно? На плоской, однообразной, бесконечной
поверхности, сливающей свои пределы с пределами земли. Просто не верится,
что мы скоро прибудем в Амстердам. Нет, никогда нам не выбраться из этой
огромной купели. Прислушайтесь. Вы разве не слышите криков чаек? Они кличут
нас. К чему же они нас призывают?
Да это те же самые чайки, которые кричали, которые звали меня в
Атлантическом океане в тот день, когда мне стало совершенно ясно, что я не
исцелился, что я по-прежнему в тисках и мне надо что-то сделать. Кончена
блестящая карьера, но кончены также и неистовство и судорожные рывки. Надо
покориться и признать себя виновным. Надо жить в мешке. Да, правда, вы не
знаете, что такое "мешок"! Так называли в средние века каземат подземной
темницы. Обычно заключенного бросали туда на всю жизнь. Этот каземат
отличался от других камер остроумно вычисленными размерами. Он был
недостаточно высок, чтобы можно было выпрямиться во весь рост, и
недостаточно длинен, чтобы можно было лежать. Приходилось поневоле жить там
скрючившись, "по диагонали", сон сваливал человека с ног; бодрствуя, он
вынужден был сидеть на корточках. Друг мой, какая это была гениальная
находка. Так просто, а вместе с тем гениально, я говорю это, взвешивая свои
слова. Непрестанная, вынужденная неподвижность, от которой затекало
онемевшее тело, заставляя осужденного смиряться с мыслью, что он виновен, а
невиновность дает право весело потянуться. Можете вы себе представить в
таком "мешке" человека, привыкшего к горным высотам и верхним палубам? Что?
Разве можно было жить в таких казематах и быть невиновным? Невероятно,
совершенно невероятно! А иначе разобьется весь ход моих рассуждений. Чтобы
невиновному да пришлось жить, превратившись в горбуна, — нет, я отказываюсь
допустить хотя бы на минуту подобную гипотезу! Впрочем, нельзя никого
считать невиновным, зато с уверенностью можно утверждать, что все мы
виноваты. Каждый человек свидетельствует о преступлении всех других — вот
моя вера и моя надежда.
Поверьте, религии ошибаются, как только начинают создавать принципы
нравственности и мечут громы и молнии, устанавливая заповеди. Нет
необходимости в боге, чтобы возложить на кого-нибудь бремя вины и наказать
за нее. Это прекрасно сделают наши ближние с нашей помощью. Вот вы сказали о
Страшном суде. Позвольте мне почтительно посмеяться над этим. Я жду его
бестрепетно, ведь я изведал кое-что страшнее: суд человеческий. Для него нет
смягчающих обстоятельств, даже благие намерения он вменяет в вину. Слышали
вы хотя бы о камере плевков? Какой-то народ недавно придумал такую камеру,
чтобы доказать, что он самый великий народ на земле. Это каменный ящик, в
котором заключенный стоит во весь рост, но двигаться не может. Прочная дверь
этой каменной скорлупы доходит ему до подбородка. Значит, видно только его
лицо, которое каждый тюремный сторож, проходя мимо, орошает обильным
плевком. Узник, втиснутый в ящик, не может утереться, но ему, правда,
позволено закрывать глаза. Ну вот, дорогой мой, вот вам изобретение ума
человеческого. Для этого маленького шедевра бог людям не понадобился.
Что я хочу сказать? Да то, что единственная польза от бога была бы,
если б он гарантировал невиновность, и на религию я смотрел бы скорее как на
огромную прачечную, чем она, кстати сказать, и была когда-то, но очень
недолго — в течение нескольких лет — и не называлась тогда религией.
Однако с тех пор не хватает мыла, а так как носы у нас грязные, то мы их
друг другу вытираем. Все пакостные, все наказанные, а туда же, плюем на
провинившихся, и хлоп — в каменный мешок! Давай, кто кого переплюнет, вот и
все. Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного
суда. Он происходит каждый день.
Нет, не беспокойтесь, я озяб немножко, оттого и дрожу. Такая сырость
проклятая! Да мы уже и подплываем. Стоп! Нет-нет, вас пропускаю вперед. Но
только не уходите, пожалуйста, проводите меня немножко. Я еще не кончил,
надо продолжить. А продолжать-то как раз и трудно. Погодите, вы знаете, за
что его распяли — того самого, о ком вы, может быть, думаете в эту минуту?
Разумеется, было много причин. Всегда найдутся причины для того, чтобы убить
человека. И наоборот, невозможно оправдать помилование. Преступление всегда
найдет защитников, а невиновность — только иногда. Но, помимо тех причин,
какие нам усердно объясняли в течение двух тысяч лет, была еще одна важная
причина этой ужасной казни, и я не знаю, почему ее так старательно скрывают.
Истинная причина вот в чем: он-то сам знал, что совсем невиновным его нельзя
назвать. Если на нем не было бремени преступления, в котором его обвиняли,
он совершил другие грехи, даже если и не знал какие. А может быть, и знал?
Во всяком случае, он стоял у их истока. Он, наверно, слышал, как говорили об
избиении младенцев. Маленьких детей в Иудее убивали, а его самого родители
увезли в надежное место. Из-за чего же дети умерли, если не из-за него? Он
этого не хотел, разумеется. Перепачканные кровью солдаты, младенцы,
разрубленные надвое, — это было ужасно для него. И конечно, по самой
сущности своей он не мог их забыть. Та печаль, которую угадываешь во всех
его речах и поступках, — разве не была она неисцелимой тоской? Он ведь
слышал по ночам голос Рахили, стенавшей над мертвыми своими детьми и
отвергавшей все утешения. Стенания поднимались во мраке ночном, Рахиль звала
детей своих, убитых из-за него, а он-то, он был жив!
Он знал все сокровенное, все постигнул в душе человеческой (Ах! Кто бы
мог подумать, что иной раз не так преступно предать смерти, как не умереть
самому!), он день и ночь думал о своем безвинном преступлении, и для него
стало слишком трудно крепиться и жить. Лучше было со всем покончить, не
защищаться, умереть, чтобы не сознавать себя единственным уцелевшим, не
поддаваться соблазну уйти куда-нибудь в другое место, где его, может быть,
поддержат. Его не поддержали, он на это возроптал, и тогда его стенания
подвергли цензуре. Да-да, кажется, это евангелист Лука выкинул из текста его
жалобный возглас: "Зачем ты покинул меня?" — ведь это мятежный возглас, не
правда ли! Живо, ножницы сюда! Заметьте, однако, что, если бы Лука ничего не
вычеркнул, жалобу распятого едва бы заметили; во всяком случае, она не
заняла бы большого места. А запрещение цензора превратило возглас в крик.
Странно все устроено в мире.
Но все равно тот, кто подвергся цензуре, не мог продолжать. Я, дорогой
мой, знаю, что говорю. Было время, когда мне каждую минуту казалось, что до
следующей минуты мне не дожить. Да, можно в этом мире вести войны,
кривляться, изображая любовь, мучить своего ближнего, распускать павлиний
хвост в газетах или просто-напросто злословить о своем соседе, занимаясь при
этом вязаньем. Но в иных случаях продолжать свое существование, только
продолжать, — для этого надо быть сверхчеловеком. А ведь он, поверьте, не
был сверхчеловеком. Он возроптал, он пожаловался на свои муки, и потому-то я
люблю его, друг мой, люблю его, умершего в неведении.
К несчастью, нас он оставил одних, и мы живем, что бы ни случилось,
даже когда мы брошены в каменный мешок, когда мы изведали то, что он
изведал, но оказались не способны сделать то, что он сделал, и умереть так
же, как он. Разумеется, кое-кто попытался обратить себе на пользу его
смерть. В конечном счете было гениальной выдумкой сказать нам: "Да, вы не
блещете добродетелями — это факт. Но не будем вдаваться в подробности! Вы
искупите все сразу, когда вас распнут на кресте!" Теперь слишком много
страдальцев карабкается на крест, желая, чтобы их видели издалека, даже если
им надо для этого попрать ногами того, кто уже давно распят. Слишком много
людей решило творить милосердие без великодушия. Ах, как же несправедливо,
как несправедливо с ним поступают! У меня просто сердце сжимается от обиды.
Ну вот, смотрите — опять на меня нашло: собрался выступить с
защитительной речью. Простите меня, пожалуйста, надеюсь, вы поймете, почему
так происходит. Знаете, неподалеку отсюда находится музей, который носит
такое название: "Господь спаситель наш над нами!" В давние времена голландцы
устраивали свои катакомбы на чердаках. Что поделаешь, подземелья здесь
затопляет. Нынче, не беспокойтесь, их господь спаситель не обретается ни на
чердаке, ни в подземелье. Они в тайне сердца своего вознесли его на стену
трибуналов и от его имени бьют со всего размаха, а главное — судят,
осуждают. От его имени! Он-то кротко говорил блуднице: "И я тоже не осуждаю
тебя". Но для них это неважно, они осуждают, они никому не отпускают грехов.
"Во имя господа получай пощечину. На тебе!" Во имя господа? Он не требовал
такого рвения, друг мой. Он хотел, чтобы его любили, и только. Конечно, есть
люди, которые его любят, даже среди христиан. Но сколько их? По пальцам
можно перечесть. Он, впрочем, предвидел это — у него было чувство юмора.
Апостол Петр, как известно, струсил и отрекся от него: "Я не знаю этого
человека... Не знаю, что ты хочешь сказать и т. д." Ужасно испугался! А
учитель так остроумно ему сказал: "На сем камне воздвигну я церковь свою".
Какая ирония! Дальше уж некуда! Вы не находите? И что же, они опять
восторжествовали: "Вы же видите, он сам так сказал!" Он действительно так
сказал, с полным пониманием дела. А потом ушел навеки, предоставив им судить
и выносить приговоры. На устах — прощение, а в сердце — суровый приговор.
И ведь нельзя сказать, будто в мире уже нет сострадания, где там,
великие боги! Мы без конца о нем говорим. Просто теперь больше никого не
оправдывают. Невиновность умерла, а судьи так и кишат, судьи всех пород --
из воинства Христа и из воинства Антихриста; впрочем, это одно племя, они
помирились друг с другом, придумав каменный мешок. Нельзя все валить только
на христиан. Другие тоже не стоят в сторонке. Знаете, во что превратили в
этом городе дом, где некогда жил Декарт? В сумасшедший дом! Да-да, повсюду
теперь бред безумия и преследования. Разумеется, и мы волей-неволей в этом
участвуем. Вы уже могли заметить, что я ничего не щажу. Да, мне думается, и
вы не меньше моего порицаете миропорядок. Ну, а раз мы все стали судьями,
все мы друг перед другом виноваты, все мы подобны Христу, на свой грешный
лад, всех нас одного за другим распинают на кресте, а сами палачи того и не
ведают. Так было бы и со мной, Кламансом, если бы я не нашел выхода,
единственного разрешения задачи — словом, не открыл бы истину...
Нет, не бойтесь, дорогой друг, не бойтесь. На сем я останавливаюсь. Да
мы сейчас и простимся — вот мой дом. В одиночестве, в час усталости охотно
считаешь себя пророком — что поделаешь! В конце концов я и стал пророком,
укрывшимся в пустыне, созданной из камня, туманов и стоячих вод, но речи мои
— пустословие, ибо наше время — царство пошлости, и назвать меня можно
Илией, непосланным мессией, взвинченным от лихорадки и джина, пророком,
который прислонился к вот этой липкой двери и, воздев палец к низкому небу,
проклинает беззаконников, кои не могут переносить суждения о них. Да-да, они
не могут, дорогой мой, переносить никакого суда над ними — в этом все и
дело. Кто соблюдает закон, не боится суда, ибо признан будет верным велениям
закона. Но величайшая мука для человека — подвергнуться суду беззаконников.
А ведь нам и приходится ее терпеть. Не зная по природе своей никакого
удержу, разъяренные судьи наугад хватают, хватают жертвы беззакония своего.
Что же нам остается делать? Опередить преследователей, не правда ли? Вот и
идет великая суматоха. Множится число пророков и целителей, они спешат
принести нам благие законы или непогрешимый общественный строй, пока земля
еще не обезлюдела. Счастье ваше, что я пришел к вам. Ибо я — начало и
конец, я возвещаю закон. Словом, я — судья на покаянии.
Да-да. А завтра я скажу вам, в чем состоят эти прекрасные обязанности.
Послезавтра вы уезжаете, так надо поторопиться. Приходите ко мне,
пожалуйста. Звонить надо три раза. Вы возвращаетесь в Париж? Париж далеко,
Париж прекрасен, я не позабыл его. Помню его сумерки в такое же вот осеннее
время. На крыши, сизые от дыма, спускается вечер, сухой, хрустящий, город
глухо гудит, а река словно течет в обратную сторону. Я бродил тогда по
улицам. Такие, как я, бродят там и теперь, я это знаю. Они бродят, а делают
вид, будто спешат к усталой жене, в свой суровый дом... Ах, друг мой, знаете
ли вы, каково одинокому человеку бродить по улицам в больших городах?..
Мне ужасно неловко, что я принимаю вас, лежа в постели. Нет-нет, ничего
серьезного, немножко лихорадит: я лечусь джином. Знакомое дело эти приступы.
Малярия. Я подхватил ее, вероятно, в те времена, когда был папой Римским.
Нет, это только наполовину шутка. Я знаю, что вы думаете: "Трудно отличить
правду от выдумки в его рассказах". Сознаюсь, трудно. Я и сам... Видите ли,
один из близких моих знакомых делил людей на три разряда: одни предпочитают
лучше уж ничего не скрывать, только бы не лгать, другие предпочитают
солгать, но никогда не откажутся от того, что следует скрыть, а третьи
готовы и приврать, и кое-что держать в тайне. Предоставляю вам самому
выбрать, к какому разряду правильнее всего меня отнести.
Да разве все это важно? Ложь изреченная в конечном счете приводит к
правде. Разве мои рассказы, правдивые или выдуманные, не имеют одной и той
же цели, одного и того же смысла? Так не все ли равно, правдивы они или
выдуманы, если в обоих случаях они рисуют, кем я был и кем стал теперь. Иной
раз яснее разберешься в человеке, который лжет, чем в том, кто говорит
правду. Правда, как яркий свет, ослепляет. Ложь, наоборот, — легкий
полумрак, выделяющий каждую вещь. Ну, думайте что угодно, а меня назначили
папой в концлагере.
Присядьте же, пожалуйста. Прошу вас. Вам любопытна моя комната? Стены
голые, но все тут опрятно. Подобие картины Вермеера, но без шкафов и
кастрюль. И без книг тоже — я уже давно бросил читать. Когда-то у меня в
доме полно было наполовину прочитанных книг. Отвратительная манера, такая же
противная, как привычка иных привередников, которые отщипнут кусочек от
паштета из гусиной печенки, а остальное выбрасывают вон. Впрочем, я теперь
люблю только исповеди, но авторы этих исповедей пишут главным образом для
того, чтобы ни в чем не исповедаться и ничего не сказать из того, что им
известно. Когда они якобы переходят к признаниям, тут-то им и нельзя
доверять: сейчас начнут подрумянивать труп. Поверьте мне, я в этой косметике
разбираюсь. Ну, я сразу обрезал. Долой книги, долой и лишние вещи — только
строго необходимое, чтобы было чисто и отлакировано, как гроб. Кстати
сказать, эти голландские постели жестки, как камень, а безупречной белизны
простыни, благоухающие чистотой, подобны смертному савану.
Вам любопытно познакомиться с моими приключениями, которые возвели меня
в сан папы? Знаете ли, самые банальные обстоятельства. Хватит ли только у
меня сил рассказать о них. Да, лихорадка, кажется, стихает. А события эти
давние. Происходили они в Африке, где благодаря господину Роммелю заполыхало
пламя войны. Я в нее не вмешивался, нет, не беспокойтесь. Я уже все покончил
и с той войной, что шла в Европе. Конечно, меня мобилизовали, но я ни разу
не был под огнем. Пожалуй, стоило пожалеть об этом. Может быть, это многое
изменило бы. Французской армии я на фронте не потребовался. Меня только
заставили участвовать в отступлении. Таким образом я снова увидел Париж и
немцев. Меня соблазняла мысль о Сопротивлении — о нем начали говорить как
раз в тот момент, когда я открыл в себе чувство патриотизма. Вы улыбаетесь?
Напрасно. Я сделал это открытие в коридорах метро, на станции "Шатле". В
лабиринте переходов там заблудилась собака. Большая, шерсть жесткая, одно
ухо торчит, другое обвислое, в глазах любопытство. Пес скакал, обнюхивал
икры проходивших людей. Я люблю собак, всегда любил их верной, нежной
любовью. Я подозвал этого пса, он заколебался, но, видимо, почувствовал ко
мне доверие и, восторженно виляя хвостом, побежал на несколько метров
впереди меня. И тут меня обогнал весело шагавший немецкий солдат.
Поравнявшись с собакой, он погладил ее по голове. И пес без колебания пошел
рядом с ним, так же радостно виляя хвостом, и исчез с этим немцем. Я
почувствовал не только досаду, а лютую злобу к этому немецкому солдату — и
тогда я понял, что во мне заговорил патриотизм. Пойди собака за французом, я
об этом и думать бы позабыл. А тут мне все представлялось, как этот
симпатичный пес станет любимцем немецкого полка, и это приводило меня в
ярость. Испытание было убедительное.
Я пробрался в южную зону с намерением разузнать там о Сопротивлении.
Но, получив на месте сведения, я заколебался. Движение показалось мне
немного безрассудным и, прямо сказать, романтичным. А главное, думается,
подпольная работа не соответствовала моему темпераменту и моей любви к
высотам, овеваемым чистым воздухом. Мне казалось, что от меня потребуют
ткать ковер в подземелье, ткать его долгие дни и ночи, а тупые негодяи
придут и, обнаружив меня, сначала искромсают все мое рукоделье, потом
потащут меня в другой подвал, будут там пытать и убьют меня! Я восхищался
теми, кто оказался способен на этот подземный героизм, но сам не мог
следовать их примеру.
Тогда я переехал в Северную Африку, питая смутные намерения добраться
оттуда до Лондона. Но в Африке положение было неясным, обе противостоящие
друг другу группировки казались мне одинаково правыми, и я воздержался.
Понимаю по вашему виду, что вы находите мое изложение этих немаловажных
подробностей слишком поверхностным. Ну что ж, если я правильно оценил вас,
то именно моя торопливость и заставит вас обратить на них сугубое внимание.
Как бы то ни было, я в конце концов очутился в Тунисе, где нежная моя
подруга устроила меня на службу. Она была очень культурной особой и работала
в кино. Я последовал за ней в Тунис и узнал ее настоящую профессию только
после высадки союзников в Алжире — в тот день, когда немцы арестовали ее.
Вместе с нею на всякий случай забрали и меня. Что сталось с нею, не знаю. А
мне не причинили никакого зла, и после ужасной тревоги я понял, что мой
арест скорее произведен в целях безопасности. Меня интернировали в
концлагерь под Триполи; заключенные страдали там не столько от жестокого
обращения, сколько от жажды и отсутствия одежды. Описывать нашу жизнь в
лагере не стану. Мы, дети середины двадцатого века, не нуждаемся в рисунках,
чтобы представить себе такого рода места. Сто пятьдесят лет назад людей
умиляли озера и леса. А нынче нас приводят в лирическое волнение тюремные
камеры. Итак, я доверюсь вашему воображению, только прибавлю несколько
штрихов: зной, отвесные лучи солнца, мухи, песок, отсутствие воды.
Со мной был там один молодой француз, человек верующий. Да, прямо как в
сказке. По характеру — сущий рыцарь Дюгесклен. Он отправился из Франции в
Испанию, чтобы сражаться с немцами. А католический генерал интернировал его,
и, видя, что во франкистских концлагерях чечевичная похлебка для заключенных
получала, осмелюсь сказать, благословение папы Римского, он впал в глубокое
уныние. Ни знойные небеса Африки, в которой он очутился затем, ни
вынужденные досуги в концлагере не могли исцелить его от этого уныния.
Наоборот, от постоянного раздумья и невыносимого солнца он стал немного
ненормальным. Однажды, когда под тентом, с которого как будто струилось
расплавленное олово, нас сидело человек двенадцать, задыхаясь и тщетно
отгоняя мух, Дюгесклен, как обычно, начал обличать папу Римского, которого
он называл Римлянин. Оборванный, обросший бородой, он смотрел на нас
блуждающим взглядом, голый, худой его торс покрыт был потом, пальцы
костлявых рук барабанили по выступающим ребрам. Он заявил нам, что нужно
избрать нового папу, который жил бы среди несчастных, вместо того чтобы
молиться, сидя на престоле, и чем скорее произвести перемену, тем лучше.
Пристально вглядываясь в нас сумасшедшими своими глазами, он твердил, кивая
головой: "Да, чем скорее, тем лучше". И, вдруг успокоившись, сказал мрачным
тоном, что далеко ходить не надо — выбрать следует кого-нибудь из нас,
взять человека цельного, имеющего и недостатки и достоинства, и принести ему
клятву в повиновении, поставив одно-единственное обязательное условие: пусть
он поддерживает и в себе и в других чувство нашей общности в страданиях. "У
кою из нас больше всего слабостей?" — сказал он. Шутки ради я поднял руку
— больше никто не отозвался. "Хорошо, Жан-Батист подойдет". Нет, он не так
сказал — ведь я носил тогда другое имя. Во всяком случае, он объявил, что,
выставив свою кандидатуру, я проявил незаурядное мужество, и предложил
избрать меня. Остальные согласились, с некоторой важностью играя эту
комедию. По правде сказать, Дюгесклен произвел на нас впечатление. Даже я,
как помнится, не смеялся. Во-первых, я полагал, что мой юный пророк прав, а
тут еще солнце, изнурительный труд, сражения из-за воды — словом, мы были
немного не в себе. Во всяком случае, я несколько недель исполнял обязанности
папы Римского, и притом самым серьезным образом.
В чем же они состояли, эти обязанности? Право, я был чем-то вроде
начальника группы или с

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися