Альбер Камю. Падение

страница №4

екретаря ячейки. Остальные, даже не верующие люди,
привыкли повиноваться мне. Дюгесклен страдал, я облегчал его страдания. Я
заметил тогда, что быть папой не так легко, как думают, и мне вспомнилось
это вчера, после моих презрительных обличений по адресу судей, моих
собратьев. Важнейшим вопросом в лагере было распределение воды. Кроме нашей,
образовались и другие группы, люди объединялись по политическим взглядам или
по вероисповеданию, и каждая группа покровительствовала своим. Мне тоже
приходилось покровительствовать своим, то есть поступать немного против
совести. Но даже и в своей группе я не мог установить полного равенства. В
зависимости от состояния здоровья моих товарищей или от тяжести работ,
которые они выполняли, я отдавал преимущество то одному, то другому. А такие
различия заводят далеко, можете мне поверить. Нет, право, я очень устал, и
мне совсем не хочется вспоминать о тех временах. Скажу только, что я дошел
до предела — в тот день, когда выпил воду умирающего товарища. Нет-нет, не
Дюгесклена, он тогда, помнится, уже умер — слишком много терпел лишений
ради других. Да и если б он был тогда жив, я дольше боролся бы с жаждой из
любви к нему — ведь я любил его, да, любил, так мне кажется, по крайней
мере. Но тут воду я выпил, убеждая себя при этом, что я нужен товарищам,
нужнее, чем тот, который все равно вот-вот умрет, и я должен ради них
сохранить себе жизнь. Вот так-то, дорогой, под солнцем смерти рождаются
империи и церкви. А чтобы подправить вчерашние мои высказывания, я сейчас
поделюсь с вами глубочайшей мыслью, возникшей у меня, когда я говорил обо
всех этих историях (я уж и не знаю теперь, действительно ли я пережил их или
видел во сне). А глубочайшая моя мысль вот какая: надо прощать папе.
Во-первых, он больше, чем кто бы то ни было, нуждается в прощении. А
во-вторых, это единственный способ встать выше его...
Ах, простите, вы хорошо заперли дверь? Да? Проверьте, пожалуйста. Прошу
вас извинить меня — у меня это комплекс. Лягу вечером в постель, уже
начинаю засыпать, и вдруг мысль: а запер ли я дверь? Не помню! Каждый вечер
приходится вставать проверять. Ни в чем нельзя быть уверенным, я уж это вам
говорил. Не думайте, однако, что эта боязнь, эти мысли о задвижке --
свойство перепуганного собственника. Еще не так давно я не запирал на ключ
ни своей квартиры, ни автомобиля. Я и денег не запирал, не дорожил своей
собственностью. Откровенно говоря, я даже немного стыдился, что у меня есть
собственность. Случалось, что, ораторствуя в обществе, я убежденно
восклицал: "Собственность, господа, — это убийство!" Не отличаясь такой
широтой души, чтобы поделиться своими сокровищами с каким-нибудь достойным
бедняком, я предоставлял их в распоряжение вполне возможных воров, надеясь,
что случай исправит несправедливость. Нынче, однако, у меня ничего нет. И
забочусь я не о своей безопасности, а о себе самом, о своем душевном
спокойствии. Мне хочется крепко замкнуть ворота моего маленького мирка, где
я и царь, и папа Римский, и судья.
Кстати, позвольте попросить вас отворить дверцы стенного шкафа. Да-да,
там картина. Посмотрите на нее. Не узнаете? Да ведь это "Неподкупные судьи".
Вы не вздрогнули? Так, значит, в вашем образовании имеются пробелы? Однако
если вы читаете газеты, то, вероятно, помните о краже, которая совершена
была в 1934 году: в Генте из собора св. Бавона выкрали одну из створок
знаменитого напрестольного складня кисти Ван Эйка "Поклонение агнцу".
Украденная створка называлась "Неподкупные судьи". На ней изображены были
судьи, которые верхом на конях едут поклониться святому агнцу. Похищенную
картину заменили превосходной копией, оригинала же так и не нашли. А он вот,
перед вами! Нет, я здесь ни при чем. Один из завсегдатаев "Мехико-Сити", тот
самый, которого вы заметили в прошлый раз, будучи пьяным, продал сей шедевр
хозяину этого кабака за бутылку джина. Я посоветовал нашему другу горилле
повесить картину на видном месте, и, пока во всем мире искали наших
благочестивых судей, они возвышались в "Мехико-Сити" над головами пьяниц и
сутенеров. Потом горилла по моей просьбе отдал картину мне на хранение.
Сперва он ворчал, не хотел этого делать, но, когда я разъяснил ему
положение, испугался. С тех пор почтенные судейские чиновники составляют все
мое общество. А там, в "Мехико-Сити", картина, как вы видели, оставила след
на стене.
Почему я не возвратил картину в собор? Ах, ах! У вас рефлексы
полицейского, право! Ну что ж, я вам отвечу так, как ответил бы судебному
следователю, если бы только кто-нибудь додумался наконец, что картина попала
в мою спальню. Не возвратил я картину, во-первых, потому, что она
принадлежит не мне, а хозяину "Мехико-Сити", который так же заслуживает
этого, как и епископ Гентский. Во-вторых, никто из тех, кто проходит мимо
"Поклонения агнцу", не мог бы отличить копии этой картины от оригинала и,
следовательно, никто не потерпел ущерба по моей вине. В-третьих, я при
помощи этой махинации возвышаюсь над толпой невежд. Для всеобщего обозрения
и восхищения выставлена подделка, а подлинник-то у меня спрятан!
В-четвертых, я таким образом рискую попасть в тюрьму — мысль в некотором
отношении соблазнительная. В-пятых, судьи едут на поклонение агнцу, а
поскольку больше нет ни агнца, ни непорочности, ловкий жулик, укравший
картину, оказался орудием неведомого правосудия, коему не следует перечить.
Словом, потому, что таким способом мы восстановили порядок, и, раз
правосудие окончательно отделено от невиновности, последняя распята на
кресте, а первое скрыто в стенном шкафу — у меня руки развязаны, и я
свободно могу действовать согласно моим убеждениям. Я могу со спокойной
совестью исполнять трудные обязанности судьи на покаянии, к которым я
обратился после многих разочарований и превратностей, и, раз вы уезжаете,
пора мне сказать вам наконец, что же это такое.
Позвольте только я сначала лягу повыше, а то дышать трудно. Ах, как я
устал! Заприте на ключ моих неподкупных судей. Спасибо. Так вот, судья на
покаянии — это как раз и есть моя специальность в настоящее время. Обычно я
практикую в "Мехико-Сити". Но дело, к которому человек питает призвание, он
вершит и вне постоянного места работы. Я не оставляю его даже в постели,
даже когда меня треплет лихорадка. Это, впрочем, не просто профессия, а
искусство, я им вдохновляюсь, дышу им, не думайте же, что в течение пяти
дней я вел такие длинные речи только для собственного удовольствия. Нет, в
свое время я достаточно поупражнялся в пустопорожней болтовне. Теперь мои
речи преследуют определенную цель. Разумеется, я стремлюсь к тому, чтобы
смолкли насмешки надо мной, чтобы лично я избежал суда, хотя как будто для
этого нет никакой возможности. Больше всего нам мешает ускользнуть от
судилища то, что мы первые выносим себе приговор. Стало быть, надо начать с
того, чтобы распространить суд на всех, без всяких различий и тем самым уже
несколько ослабить его.
Исхожу я при этом из следующего принципа: никаких извинений — никогда
и никому. Я отметаю благие намерения, уважительные заблуждения, ложные шаги,
смягчающие обстоятельства. У меня не дают поблажки, не дают отпущения
грехов. Просто-напросто производят арифметическое действие — сложение — и
устанавливают: "Всего столько-то. Вы развратник, сатир, мифоман, педераст,
мошенник... и так далее". Вот так-то. Довольно сухо. В философии, как и в
политике, я сторонник любой теории, отказывающей человеку в невиновности, и
за то, чтобы с ним на практике обращались как с преступником. Я, дорогой
мой, убежденный сторонник рабства.
Без рабства, по правде сказать, и не может быть окончательного выхода.
Я очень быстро это понял. Прежде я все твердил: "Свобода, свобода!" Я ее
намазывал на тартинки за завтраком, жевал целый день, и дыхание мое было
пропитано чудесным ароматом свободы. Этим великолепным словом я мог сразить
любого, кто мне противоречил, я поставил это слово на службу своих желаний и
своей силы. Я лепетал его на ухо своим засыпавшим возлюбленным, и оно же
помогало мне бросать их. Я шептал его... Впрочем, довольно, я прихожу в
возбуждение и теряю меру. Однако мне случалось пользоваться свободой
бескорыстно, и даже, представьте себе мою наивность, два-три раза я
по-настоящему выступал на защиту ее; конечно, я не шел на смерть ради
свободы, но все же подвергался некоторым опасностям. Надо простить мне эту
неосторожность, я не ведал, что творил. Я не знал, что свободу не уподобишь
награде или знаку отличия, в честь которых пьют шампанское. Это и не лакомый
подарок, вроде коробки дорогих конфет. О нет! Совсем наоборот — это
повинность, изнурительный бег сколько хватит сил, и притом в одиночку. Ни
шампанского, ни друзей, которые поднимают бокал, с нежностью глядя на тебя.
Ты один в мрачном зале, один на скамье подсудимых перед судьями, и один
должен отвечать перед самим собой или перед судом людским. В конце всякой
свободы нас ждет кара; вот почему свобода — тяжелая ноша, особенно когда у
человека лихорадка, или когда у него тяжело на душе, или когда он никого не
любит.
Ах, дорогой мой, тому, кто одинок, у кого нет ни бога, ни господина,
бремя дней ужасно. Значит, надо избрать себе господина, так как бог теперь
не в моде. К тому же слово это потеряло смысл, и не стоит употреблять его,
чтобы никого не шокировать. Но посмотрите на наших моралистов — это такие
серьезные люди, они так любят своих ближних! А скажите, чем они отличаются
от христиан? Только тем, что не читают проповедей в церквах. Как по-вашему,
что им мешает обратиться к богу? Пожалуй, стыд, да, именно ложный стыд,
боязнь суда людского. Они не хотят устраивать скандал и хранят свои чувства
про себя. Я вот знал одного писателя-атеиста, который каждый вечер молился
богу. Это не мешало ему расправляться с богом в своих книгах! Задавал он ему
трепку, как сказал кто-то, не помню уж кто. Некий общественный деятель,
человек свободомыслящий, которому я рассказал про этого писателя, всплеснул
руками (впрочем, беззлобно). "Да для меня это не новость, — воскликнул со
вздохом сей апостол, — они все такие!" По его словам, восемьдесят процентов
наших писателей охотней прославляли бы имя божие в своих произведениях, если
бы могли не подписывать их. Но они подписываются, по мнению моего знакомого,
из-за того, что любят себя и ничего не прославляют, из-за того, что
ненавидят людей. Но так как они все же не могут отказаться от суждения о
ближних, они наверстывают на вопросах морали. В общем, они дьявольски
почитают добродетель. Странное, право, время! Неудивительно, что происходит
смятение умов и что один из моих приятелей, который был атеистом, пока
хранил безупречную верность супруге, вдруг обратился в христианство, когда
совершил прелюбодеяние.
Ах, эти мелкие скрытники, комедианты, лицемеры — они, однако, очень
трогательны! Поверьте, все трогательны, даже когда они разжигают в небесах
пожар. Атеисты они или богомольцы, чтят ли они Москву или Бостон — все они
христиане, так уж у них от отца к сыну идет. Но если нет больше отцовской
власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? Люди свободны, пусть уж
как-нибудь сами выворачиваются, но, так как они больше всего боятся свободы
и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтоб их хлопали по пальцам,
изобретают страшные указки, спешно воздвигают костры, чтобы заменить ими
церковь. Сущие Савонаролы, право! Но они верят только в смертный грех и
никогда не поверят в благодать. О благодати они, конечно, думают. Они
мечтают о благодати, о всеобщем "да", о непосредственности, благоденствии и,
как знать (ведь они сентиментальные), грезят о помолвках: невеста --
молоденькая, свеженькая девушка, жених — статный мужчина, в честь обручения
гремит музыка. А я не отличаюсь сентиментальностью, так знаете, о чем я
мечтал? О том, чтобы предаваться любви душой и телом, день и ночь, в
непрестанном объятии, в экстазе наслаждения — и пусть так будет пять лет, а
потом — смерть. Увы!
Ну а раз нет целомудренных помолвок или непрестанной любви, пусть уж
будет брак со всей его грубостью, супружеской властью и плеткой. Главное --
чтобы все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие
предписывалось да чтобы добро и зло были определены произвольно, зато вполне
очевидно. И я на это согласен, при всем моем сицилианстве и яванстве, а уж к
христианам меня никак нельзя отнести, хотя к первому из них я полон самых
добрых чувств. Но на парижских мостах я узнал, что и я боюсь свободы. Да
здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес!
"Отче наш, временно находящийся на земле... О руководители наши, главари
очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!.." Словом, как
видите, главное в том, чтобы не быть свободным и в раскаянии своем
повиноваться тому, кто хитрее тебя. И раз все мы будем виновны — вот вам и
демократия. Да еще учтите, дорогой друг, ведь надо отомстить за то, что мы
должны умирать одиноко. Умираем мы в одиночестве, а рабство — всеобщее
состояние. Не только мы, но и другие будут порабощены одновременно с нами --
вот что важно. Все наконец объединятся, правда стоя на коленях и склонив
голову.
Значит, совсем неплохо в своей жизни уподобиться обществу, а разве для
этого не нужно, чтобы общество походило на меня?
Угрозы, позор, полиция — таковы священные основы этого сходства. Раз
меня презирают, преследуют, принуждают, стало быть, я имею право
развернуться вовсю, показать свое нутро, быть естественным. Вот почему,
дорогой мой, торжественно восславив свободу, я втайне решил, что надо срочно
отдать ее кому угодно. И всякий раз, как я могу это сделать, я проповедую в
своей церкви — в "Мехико-Сити", призываю добрых людей покориться и смиренно
добиваться удобного состояния рабства, называя его, однако, истинной
свободой.
Но я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не настанет
завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее. А пока что
мне надо приспособиться к настоящему и поискать хотя бы временный выход. Вот
и пришлось найти способ распространить осуждение на всех, чтобы бремя его
легче стало для меня самого. И я нашел способ. Будьте добры, приоткройте
окно, здесь невероятно жарко. Широко не отворяйте, меня и знобит к тому же.
Мысль моя очень проста и плодотворна. Как сделать, чтобы все поголовно
окунулись в воду, а ты бы имел право сохнуть на солнышке? Не подняться ли на
кафедру проповедника, как многие мои знаменитые современники," и не
проклясть ли человечество? Нет, опасная штука! В один прекрасный день или
ночь внезапно раздастся хохот. Приговор, который вы бросили другим, в конце
концов полетит обратно, прямо в вашу физиономию и нанесет ей повреждения. Ну
и как же? — думаете вы. А вот вам гениальная догадка! Я открыл, что, пока
еще не пришли властители и не принесли с собой розги, мы должны, как в свое
время Коперник, рассуждать от противного, чтобы восторжествовать. Раз мы не
можем осуждать других без того, чтобы тотчас же не осудить самих себя, нужно
сначала обвинить себя, и тогда получишь право осуждать других. Раз всякий
судья приходит в конце концов к покаянию, надо идти в обратном направлении и
начать с покаяния, а кончить осуждением. Вы следите за моей мыслью? Чтобы
она стала вам еще яснее, сейчас расскажу, как я работаю.
Прежде всего я закрыл свою адвокатскую контору, уехал из Парижа,
.путешествовал, пытался устроиться под другим именем в другом городе, где у
меня была бы достаточная практика. В мире немало таких городов, но случай,
удобство, ирония и потребность в известном самобичевании заставили меня
выбрать вот эту столицу воды и туманов, изрезанную каналами, загроможденную
домами, место, куда съезжаются люди со всех концов света. Я устроил свою
контору в баре матросского района. Клиентура в портах весьма разнообразна.
Бедняки не заглядывают в роскошные рестораны, а богачи хоть раз в жизни, как
вы сами знаете, попадают к нам. Я главным образом подстерегаю какого-нибудь
буржуа, заблудившегося буржуа, и уж на него-то я воздействую во всю мощь
своего красноречия. Как виртуоз, извлекаю из него самые изысканные мелодии.
С некоторого времени я своей полезной профессией занимаюсь в
"Мехико-Сити". Она состоит прежде всего в том, что я охотно совершаю
публичную исповедь, в чем вы имели случай убедиться. Обвиняю себя
напропалую. Это нетрудно, на меня нахлынули воспоминания. Но заметьте,
никаких грубых приемов: я каюсь, но не бью себя кулаком в грудь. Нет, у меня
гибкая лавировка, множество оттенков и отступлений — словом, я
приноравливаюсь к слушателю, и уж тогда он сам подбавляет жару. То, что
касается меня, я примешиваю к тому, что касается других. Я схватываю черты,
общие для многих, жизненный опыт, выстраданный всеми, слабости, которые я
разделяю с другими, правила хорошего тона, требования современного человека,
свирепствующие во мне и в других. Из всего этого я создаю портрет,
обобщенный и безликий. Так сказать, личину, похожую на карнавальные маски,
вернее, на упрощенные изображения, увидев которые каждый думает: "Постой,
где же я встречал этого типа?" Когда портрет закончен, как вот нынче
вечером, я показываю его и горестно восклицаю: "Увы, вот я каков!"
Обвинительный акт завершен. Но тут же портрет, который я протягиваю моим
современникам, становится зеркалом.
Посыпав главу пеплом, неспешно вырываю на ней волосы и, расцарапав себе
ногтями лицо, сохраняя, однако, пронзительность взгляда, стою я перед всем
человечеством, перечисляя свои позорные деяния, не теряя из виду
впечатление, какое я произвел, и говорю: "Я был последним негодяем!" А потом
незаметно перехожу в своей речи с "я" на "мы". Когда же я говорю: "Вот
каковы мы с вами!" — дело сделано, я уже могу резать им в глаза правду. Я,
разумеется, такой же, как они, мы варимся в одном котле. У меня, однако, то
преимущество, что я это знаю, и это дает мне право говорить, не стесняясь. Я
уверен — вы видите это преимущество. Чем больше я обвиняю себя, тем больше
имею право осуждать вас. А еще лучше — подстрекать вас к осуждению самого
себя, ведь это для меня такое облегчение! Ах, дорогой мой! Какие мы
странные, жалкие создания! Ведь стоит нам приглядеться к своей жизни, мы
найдем достаточно оснований удивляться себе и стыдиться своих поступков.
Попробуйте и будьте уверены, вашу исповедь я выслушаю с глубоким братским
сочувствием.
Не смейтесь! Да, вы клиент трудный, я это сразу увидел. Но вы придете к
исповеди. Это неизбежно. Другие в большинстве своем скорее чувствительны,
чем умны, их сразу сбиваешь с толку. С умными людьми надо набраться
терпения. Им нужно объяснить свой метод. Они не забудут его, они станут
размышлять. И рано или поздно шутки ради, а может быть, в час душевного
смятения они все выложат. Вы не только умны, вы, как видно, человек бывалый.
Признайтесь, однако, что сегодня вы менее довольны собою, чем пять дней
назад. Буду теперь ждать вашего письма или вашего приезда. Ведь вы приедете,
я уверен. И найдете, что я не переменился. А почему мне меняться, раз я
обрел счастье, соответствующее мне? Я вполне примирился со своей
двойственностью, вместо того чтобы приходить из-за нее в отчаяние. Я свыкся
с нею и полагаю, что она то самое удобное состояние, которого я искал всю
жизнь. В сущности, я неверно вам сказал, что важнее всего избегнуть
осуждения. Нет, самое главное — все себе позволять, но время от времени
вопиять о своей подлости. Я теперь опять все себе позволяю, но уже не слышу
смеха за своей спиной. Я не изменил своего образа жизни, я продолжаю любить
самого себя и пользоваться другими. Однако я исповедуюсь в своих грехах, и
благодаря этому мне легче все начинать сызнова и наслаждаться вдвойне --
во-первых, угождая своей натуре, а во-вторых, познавая прелесть раскаяния.
С тех пор как я нашел для себя выход, я пустился во все тяжкие, тут
все: и женщины, и гордыня, и тоска, и злопамятство, и даже лихорадка,
которая, как я с радостью чувствую в эту минуту, все усиливается. Наконец-то
пришло мое царство — и теперь уж навсегда. Я опять нашел вершину, на
которую мне можно взобраться одному и с нее судить всех и вся. Порой, но
очень редко, в какую-нибудь прекрасную, поистине прекрасную ночь, я слышу
отдаленный смех и вновь меня охватывает сомнение. Но я живо опомнюсь, обрушу
на все живое и на весь мир бремя моего собственного уродства, и опять
становлюсь молодцом.
Итак, буду терпеливо ждать приятной встречи с вами в "Мехико-Сити". А
сейчас снимите с меня это одеяло, я задыхаюсь. Вы приедете, верно? Я в знак
привязанности к вам даже продемонстрирую некоторые подробности моей техники.
Вы увидите, как целую ночь я доказываю своим собеседникам, что они негодяи.
Кстати сказать, я нынче вечером опять возьмусь за дело. Не могу без этого
обойтись, не хочу лишать себя тех минут, когда один из них, с помощью
алкоголя, конечно, рухнет под тяжестью раскаяния и примется бить себя
кулаком в грудь. И тогда я поднимаюсь, дорогой, поднимаюсь высоко, дышу
свободно, стою на горе и перед глазами моими простирается равнина. Как
упоительно чувствовать себя богом-отцом и раздавать непререкаемые
удостоверения о дурной жизни и безнравственности. Я царю среди моих падших
ангелов на вершине голландского неба и вижу, как поднимаются ко мне, выходя
из туманов и воды, легионы явившихся на Страшный суд. Они поднимаются
медленно, но вот уже приближается первый из них. Лицо у него растерянное,
наполовину прикрытое рукой, и я читаю на нем печаль о всеобщей участи и
горькое отчаяние, ибо он не может избегнуть ее. А я — я жалею, но не даю
отпущения грехов, я понимаю, но не прощаю, и, главное, ах, я чувствую
наконец, что мне поклоняются.
Ну да, конечно, я волнуюсь, как же мне лежать спокойно? Мне надо
подняться выше вас, и мои мысли возносят меня. В те ночи, вернее, в
рассветные часы, так как падение происходит на заре, я выхожу на улицу и
стремительным шагом иду вдоль каналов. В побледневшем небе тоньше становятся
слоистые скопления перьев, голуби поднимаются немного выше, над крышами
брезжит розовый свет, рождается новый день творения моего. На Дамраке в
сыром воздухе дребезжит звонок первого трамвая, возвещая пробуждение жизни
на краю Европы, в которой в это самое время сотни миллионов людей, моих
подданных, с трудом просыпаются, чувствуя горечь во рту, и встают, чтобы
идти туда, где их ждет безрадостный труд. А я парю тогда в мыслях над всем
этим континентом, который неведомо для себя подвластен мне, я впиваю мутный,
как абсент, свет нарождающегося дня, и, опьянев от злобных своих слов, я
счастлив, — счастлив, говорю я вам, я запрещаю вам сомневаться, что я
счастлив, я смертельно счастлив! О солнце, песчаные берега морей и океанов и
острова, овеваемые пассатами, молодость, воспоминания о которой приводят в
отчаяние.
Извините, я лягу опять. Боюсь, что очень взволновался. Но я все-таки не
плачу. Иной раз совсем растеряешься, сомневаешься в самом очевидном, даже
когда откроешь секрет счастливой жизни. Тот выход, какой я нашел, конечно,
не назовешь идеальным. Но когда тебе опротивела твоя жизнь, когда знаешь,
что надо жить по-другому, выбора у тебя нет, не правда ли? Что сделать,
чтобы стать другим? Невозможно это. Надо бы уйти от своего "я", забыть о
себе ради кого-нибудь, хотя бы раз, только один раз. Но как это сделать? Не
вините меня чересчур строго. Я как тот старик нищий, который все не выпускал
моей руки, получив от меня милостыню на террасе кафе. "Ах, не сердитесь, --
говорил он, — не потому до этого доходишь, что ты плохой человек, да вот
свет в глазах померк". Да, померк у нас в глазах свет, погасли утренние
зори, утратили мы святую невинность, которой прощаются ее грехи.
Смотрите, снег пошел! О, надо мне пойти прогуляться. Спящий Амстердам,
белый его покров в ночи, мрачная чернота каналов под заснеженными мостиками,
пустынные улицы, мои приглушенные шаги... Очень хороша вся эта мимолетная
чистота — ведь завтра будет грязь. Видите, какие огромные белые хлопья
распушились за окнами. Это, конечно, голуби. Милые, они решились наконец
спуститься! Покрыли и воду и крыши густым слоем белых перьев, трепещут у
каждого окна. Какое нашествие! Будем надеяться, что они принесут нам благую
весть. Все, все будут спасены, да, а не только избранные, богатства и бремя
труда разделят между всеми, и с нынешнего дня вы каждую ночь будете спать на
полу ради меня. Полная гармония, чего там! Признайтесь, однако, что вы
обомлеете, если с неба спустится колесница и я вознесусь на ней или вот снег
вдруг запылает огнем. Вы не верите в чудеса? Я тоже. Но мне все же
необходимо пройтись.
Хорошо, хорошо. Я буду лежать спокойно, не тревожьтесь. Да вы и не
очень-то доверяйте моему волнению, моему умилению и бредовым моим речам. Они
целенаправленны. Погодите, теперь вы расскажете мне о себе, и тогда я узнаю,
достиг ли я своей страстной исповедью хотя бы одной из своих целей. Я все
надеюсь, что когда-нибудь моим собеседником окажется полицейский и он
арестует меня за кражу "Неподкупных судей". За все остальное никто не может
меня арестовать, верно? Но эта кража подпадает под действие закона, и я уж
постарался, чтобы меня сочли сообщником: я укрываю у себя драгоценную
картину и показываю ее первому встречному. Так вы, значит, можете меня
арестовать — это будет хорошее начало. Может быть, займутся потом и всем
остальным, может быть, отрубят мне голову, и я избавлюсь от страха смерти,
буду спасен. Вы поднимете над собравшейся толпою зрителей мою еще не
тронутую тлением голову, чтобы они ее узнали, и вновь я возвышусь над ними,
как образцовый преступник. Все будет кончено, я завершу потихоньку свой путь
лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее.
Но вы, конечно, не полицейский — это было бы слишком просто Да что
вы?.. Адвокат? А знаете, я так и думал. Стало быть, странная симпатия,
которую я почувствовал к вам, имела свои основания. Вы занимаетесь в Париже
прекрасной деятельностью. Я так и знал, что мы с вами из одного племени.
Ведь мы все похожи друг на друга, говорим без умолку, в сущности не
обращаясь ни к кому, и всегда сталкиваемся с одними и теми же вопросами,
хотя и знаем заранее ответы на них. Ну, расскажите мне, прошу вас, что
случилось с вами однажды вечером на набережной Сены и как вам удалось
никогда не рисковать своей жизнью. Произнесите те слова, которые уже много
лет не перестают звучать по ночам в моих ушах и которые я произношу наконец
вашими устами: "Девушка, ах девушка! Кинься еще раз в воду, чтобы вторично
мне выпала возможность спасти нас с тобой обоих!" Вторично? Ох, какая
опрометчивость! Подумайте, дорогой мэтр, а вдруг нас поймают на слове?
Выполняйте обещание! Бр-р! Вода такая холодная! Да нет, можно не
беспокоиться Теперь уж поздно, и всегда будет поздно. К счастью!

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися