Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Хулио Кортасар. Игра в классики

страница №4

е ты — один. И возможно, один уже с этой
минуты.
Но все это — пустая ме-та-фи-зи-ка. Потому что Орасио и слова...
Короче, слова для Орасио... (Этот вопрос столько раз пережевывался в
бессонные ночи.) Взять бы за руку Магу, Магу: Маг, Мага, Магиня, вывести ее
под дождь, увести за собой, как дымок сигареты, как что-то свое,
неотъемлемое, увести под дождь. И снова заняться любовью, но так, чтобы и
Маге было хорошо, а не только затем, чтобы побыть вместе и разбежаться,
словно ничего и не было, ибо такая легкость в отношениях скорее всего
прикрывает бесполезность любых попыток по-настоящему. стать близкими, — на
такую близость способна марионетка, действующая в соответствии с алгоритмом,
грубо говоря, общим для ученых собак и полковничьих дочерей. И если бы все
это — жиденький рассвет, который начинал липнуть к окну мансарды, и
печальное лицо Маги, глядящей на Грегоровиуса, глядящего на Магу, глядящую
на Грегоровиуса, и Бэпс, которая снова плачет втихомолку, невидимая для
Рональда, а тот не плачет, а словно утонул в нимбе сигаретного дыма и
водочных испарений, и Перико, этот испанский призрак, взобравшийся на
табурет презрения и дешевого словоблудия, — если бы все это можно было
экстраполировать, если бы всего этого не было, не было на самом деле, а лишь
находилось здесь для того только, чтобы кто-нибудь (кто угодно, но в данный
момент — он, потому что именно он об этом думал и только он мог с точностью
знать, что он думает, вот тебе, затрепанный старикашка Картезий!), — чтобы
кто-нибудь из всех, кто здесь есть, попотев как следует, вгрызаясь зубами и
вырывая, — уж не знаю что, но вырывая с корнем — из всего этого смог
выдавить крошечную цикаду спокойствия, малюсенького сверчка радости, и выйти
через какую угодно дверь в какой угодно сад (столь же аллегорический для
всех остальных, как и мандала аллегорична для всех), и в этом саду сумел бы
сорвать один-единственный цветок, и пусть цветок этот будет Мага, или Бэпс,
или Вонг, лишь бы их можно было объяснить и, объяснив, воссоздать где-нибудь
вне Клуба, представить, какими они становятся вне этих стен, когда выйдут за
этот порог, наверное, все это — не что иное, как тоска по земному раю, по
идеалу чистоты, притом что чистота неминуемо будет плодом упрощения; пал
слон, пали ладьи, пешки покидают доску, и посреди поля, огромные, как
антрацитные львы, остаются короли в окружении самого чистого, самого
непорочного, бьющегося до конца воинства; на заре в роковом поединке
скрестятся копья, и станет ясно, кому какая участь, и наступит мир и покой.
Да, идеал беспорочности и чистоты — в совокуплении кайманов, а какая может
быть чистота у этой, боже ты мой, девы Марии с грязными йогами; невинно
чиста шиферная крыша, на которой сидят голуби и, само собою, гадят сверху на
головы дамам, а те выходят из себя от бешенства и дурного характера, чистота
у... Ради бога, Орасио, ну ради бога.
Чистота.
(Хватит. Ну — иди. Иди в отель, прими душ, почитай "Собор Парижской
богоматери" или "Волчицы из Машкуль"61, протрезвись, в конце концов. Тоже
экстраполяция, а так же.)
Чистота. Жуткое слово. Чисто, а потом — та. Вдумайся. Какой бы сок из
этого слова выжал Бриссе! Да ты, никак, плачешь? Э-эй, ты плачешь?
Понять, эту чисто-ту, как понимаем чудо богоявления. Damn the
language62. He умом понять, а воспринять как чудо. И тогда почему не
допустить мысли, что можно обрести потерянный рай: не может такого быть, что
мы находимся здесь, а существовать не существуем. Бриссе? Человек произошел
от лягушки... Blind as a bat, drunk as a butterfly, foutu, royalement foutu
devant les portes que peutetre...63 (Кусок льда на затылок — и спать. Но
вот проблема: кто играет — Джонни Доддс или Альберт Николае? Доддс, почти
наверняка. Однако надо спросить у Рональда.) Скверный стих бьет крылом в
окно мансарды: "Пред тем как отзвучать и пасть в забвенье...". Что за чушь.
До чего же я пьян. The doors of preception, by Aldley Huxdous. Get yourself
a tiny bit of mescalina, brother, the rest is bliss and diarrhoea64. Но
давайте серьезно (конечно, это Джонни Доддс, бывает, к выводу приходишь
косвенным путем. Ударник — не кто иной, как Зутти Сннглтон, ergo65 кларнет
— Джонни Доддс, джазология — наука детективная и легко дается после
четырех часов утра. Совет бесполезный для приличных господ и духовных лиц).
Давайте все-таки серьезно. Орасио, прежде чем попробуем принять вертикальное
положение и направиться на улицу, давайте-ка зададим себе вопрос положа руку
на сердце (руку на сердце? Или зуб на зуб — словом, что-то в этом роде.
Топономия, топономия-анатомия, в двух томах с иллюстрациями), — зададим же
себе вопрос, стоит ли браться за это дело, и если да, то — сверху или снизу
(однако же совсем неплохо, мысли ясные, водка пригвождает их, как булавки --
бабочек, А — это A, a rose is a rose is a rose, April is the cruellest
month66, все — по местам, всему — свое место, и каждую розу — на ее
место, а роза есть роза, есть роза, есть роза...). Уф! "Beware of the
Jabberwocky my son"67.
Орасио чуть поскользнулся и ясно увидел все, что хотел увидеть. Он не
знал, браться за дело сверху или снизу и надо ли выбиваться из сил или вести
себя, как сейчас, — рассеянно, не сосредоточиваясь, глядеть на дождь за
окном, на зеленые свечи, на пепельное, точно у ягненка, лицо Маги и слушать
Ма Рэйни, которая поет "Jelly Beans Blues". Пожалуй, лучше так, лучше
рассеянно и не сосредотачиваюсь ни на чем в особенности впитывать все,
словно губка, потому что достаточно смотреть хорошенько и правильными
глазами — все впитаешь, как губка. Он был не настолько пьян, чтобы не
чувствовать: его дом разлетелся вдребезги и в нем самом ничто не осталось на
своем месте, но в то же время — это было так, чудесным образом так, — на
полу, на потолке, под кроватью и даже в тазу плавали и сверкали звезды и
осколки вечности, стихи, подобные солнцам, и огромные лица женщин и котов,
горевшие яростью, присущей обоим этим родам; и все это — вперемешку с
мусором и яшмовыми пластинками его собственного языка, где слова денно и
нощно яростно сражались и бились, как муравьи со сколопендрами, и где
богохульство сожительствовало с точным изложением сути вещей, а чистый образ
— с отвратительным жаргоном. Беспорядок царил и растекался по комнатам, и
волосы обвисали грязными патлами, глаза поблескивали стеклом, на руках --
полно карт и ни одной комбинации, и повсюду — куда ни глянь --
неподписанные записки, письма без начала и без конца, на столах --
остывающие тарелки с супом, а пол усеян трусиками, гнилыми яблоками,
грязными бинтами. Все это разрасталось, разрасталось и превращалось в
чудовищную музыку, еще более страшную, чем плюшевая тишина ухоженных квартир
его безупречных родственников, но посреди этого беспорядка, где прошлое не
способно было отыскать даже пуговицы от рубашки, а настоящее брилось
осколком стекла, поскольку бритва была погребена в одном из цветочных
горшков, посреди времени; готового закрутиться, подобно флюгеру под любым
ветром, человек дышал полной грудью и чувствовал, что живет до безумия
остро, созерцая беспорядок, его окружавший, и задавая себе вопрос, что из
всего этого имеет смысл. Сам по себе беспорядок имеет смысл, если человеку
хочется уйти от себя самого; через безумие, наверное, можно обрести
рассудок, если только это не тот рассудок, который все равно погибнет от
безумия. "Уйти от беспорядка к порядку, — подумал Оливейра. — Да, но есть
ли порядок, который не представлялся бы еще более гнусным, более страшным,
более неизлечимым, чем любой беспорядок? У богов порядком называется циклон
или лейкоцитоз, у поэтов — антиматерия, жесткое пространство, лепестки
дрожащих губ, боже мой, как же я пьян, надо немедленно отправляться спать".
А Мага почему-то плачет, Ги исчез куда-то, Этьен — за Перико, а
Грегоровиус, Вонг и Рональд не отрывают глаз от пластинки, что медленно
крутится, тридцать три с половиной оборота в минуту — ни больше, ни меньше,
и на этих оборотах — "Oscar's Blues", ну, разумеется, в исполнении самого
Оскара Питерсона, пианиста, у которого есть что-то тигриное и плюшевое
одновременно, в общем, человек за роялем и дождь за окном — одним словом,
литература.
(-153)


19



Кажется, я тебя понимаю, — сказала Мага, гладя его по волосам. — Ты
ищешь то, сам не знаешь что. И я — тоже, я тоже не знаю, что это. Только
ищем мы разное. Помнишь, вчера говорили... Если ты скорее всего Мондриан, то
я — Виейра да Силва.
— Вот как, — сказал Оливейра. — Значит, я — Мондриан.
— Да, Орасио.
— Словом, ты считаешь: я прямолинеен и жесток.
— Я сказала только, что ты — Мондриан.
— А тебе не приходило в голову, что за Мондрианом может сразу же
начинаться Виейра да Силва?
— Ну конечно, — сказала Мага. — Только ты пока еще не отошел от
Мондриана. Ты все время чего-то боишься и хочешь уверенности. А в чем — не
знаю... Ты больше похож на врача, чем на поэта.
— Бог с ними, с поэтами. А Мондриана не обижай сравнением.
— Мондриан — чудо, но только ему не хватает воздуха. И я в нем
немного задыхаюсь. И когда ты начинаешь говорить, что надо обрести
целостность, то все очень красиво, но совсем мертвое, как засушенные цветы
или вроде этого.
— Давай разберемся, Лусиа, ты хорошо понимаешь, что такое целостность?
— Я, конечно, Лусиа, но ты меня не должен так называть, — сказала
Мага. — Целостность, ну конечно, понимаю, что такое целостность. Ты хочешь
сказать, что все у тебя в жизни должно соединяться одно к одному, чтобы
потом ты мог все сразу увидеть в одно и то же время. Ведь так?
— Более или менее, — согласился Оливейра. — Просто невероятно, как
трудно тебе даются абстрактные понятия. Целостность, множественность... Ты
не можешь воспринимать их просто так, без того, чтобы приводить примеры. Ну
конечно, не можешь. Ну, давай посмотрим: твоя жизнь тебе представляется
целостной?
— Нет, думаю, что нет. Она вся из кусочков, из отдельных маленьких
жизней.
— А ты, в свою очередь, проходила сквозь них, как эта нитка сквозь эти
зеленые камни. Кстати, о камнях: откуда у тебя это ожерелье?
— Осип дал, — сказала Мага. — Ожерелье его матери, из Одессы.
Оливейра спокойно потянул мате. Мага отошла к низенькой кровати,
которую им дал Рональд, чтобы было где спать Рокамадуру. Теперь от этой
постели, Рокамадура и ярости соседей просто некуда было деваться, все до
одной соседки убеждали Магу, что в детской больнице ребенка вылечат скорее.
Едва получили телеграмму от мадам Ирэн, пришлось, ничего не поделаешь, ехать
за город, заворачивать Рокамадура в тряпки и одеяла, втискивать в комнату
эту кроватку, топить печку и терпеть капризы и писк Рокамадура, когда
наступало время ставить ему свечи или кормить из соски: все вокруг пропахло
лекарствами. Оливейра снова потянул мате, искоса глянул на конверт "deutsche
Grammophon Gcsellschaft"68, давным-давно взятый у Рональда, который бог
весть как долго теперь не удастся послушать, пока тут пищит и вертится
Рокамадур. Его приводило в ужас и то, как неловко Мага запеленывала и
распеленывала Рокамадура, и какими чудовищными песнями развлекала его, и
какой запах время от времени шел из кроватки Рокамадура, и пеленки, и писк,
и дурацкая уверенность Маги, которая, похоже, считала, что все ничего, что
она делает для своего ребенка то, что должна делать, и не пройдет двух-трех
дней, как Рокамадур поправится. Ничего страшного. Да, но что он тут делает?
Еще месяц назад у каждого была своя комната, а потом они решили жить вместе.
Мага сказала, что так они станут тратить меньше, смогут покупать одну газету
на двоих, не будет оставаться недоеденного хлеба, она начнет обстирывать
Орасио, а сколько сэкономят на отоплении и электричестве... Оливейра почти
восхищался столь грубой атакой здравого смысла. И в конец концов согласился,
потому что старик Труй никак не мог выбраться из трудностей и задолжал ему
около тридцати тысяч франков, а самому Оливейре тогда было все равно, как
жить, — одному или с Магой, он был упрям, но дурная привычка бесконечно
долго жевать-пережевывать всякую новую мысль приводила к тому, что он долго
все обдумывал, но потом непременно соглашался. И он действительно поверил,
что постоянное присутствие Маги избавит его от лишнего словопереживания, но,
разумеется, он и не подозревал, что случится с Рокамадуром. Однако даже в
этой обстановке ему иногда удавалось на короткие минуты остаться один на
один с собою, пока плач и визг Рокамадура целительно не возвращали его в
мрачное настроение. "Видно, меня ждет судьба персонажей Уолтера Патера, --
думал Оливейра. — Один монолог кончаю, другой начинаю, просто порок.
Марий-эпикуреец — это мой рок, не рок, а порок. Единственно, что спасает,
— вонь от детских пеленок".
— Я всегда подозревал, что в конце концов ты станешь спать с Осипом,
— сказал Оливейра.
— У Рокамадура жар, — сказала Мага.
Оливейра снова потянул мате. Надо беречь травку, в парижских аптеках
мате стоит пятьсот франков за килограмм, а в лавке у вокзала Сен-Лазар
продавали совершенно отвратительную траву с завлекательной рекомендацией:
"Mate sauvage, cueilli par les indiens"69 — слабительное,
противовоспалительное средство, обладающее свойствами антибиотика. К
счастью, один адвокат из Росарио, который, между прочим, приходился Оливейре
братом, привез ему из-за моря пять кило этой травы фирмы "Мальтийский
крест", но от нее оставалось совсем немного. "Кончится трава, и мне --
конец, — подумал Оливейра. — Единственный настоящий диалог, на который я
способен, — диалог с этим зеленым кувшинчиком". Он изучал необычайные
повадки мате: как пахуче начинает дышать трава, залитая кипятком, и как
потом, когда настой высосан, она оседает, теряет блеск и запах до тех пор,
пока снова струя воды не взбодрит ее, ни дать ни взять запасные легкие --
подарок родной Аргентины — для тех, кто одинок и печален. Вот уже некоторое
время для Оливейры стали иметь значение вещи незначительные, и в том, что он
сосредоточил все внимание на зеленом кувшинчике, были свои преимущества: его
коварный ум никогда не пытался приложить к этому зеленому кувшинчику
омерзительные понятия, какие вызывают в мозгу горы, луна, горизонт,
начинающая созревать девочка, птица или лошадь. "Пожалуй, и этот кувшинчик с
мате мог бы мне помочь отыскать центр, — думал Оливейра (и мысль о том, что
Мага — с Осипом, становилась все более жиденькой и теряла свою осязаемость,
в эту минуту оказывался сильнее и заслонял все зеленый кувшинчик, маленький
резвый вулканчик с ценным кратером и хохолком пара, таявшим в стылом воздухе
комнаты, стылом, сколько ни топи печку, которую надо бы протопить часов в
девять). — А этот центр, хоть я и не знаю, что это такое, этот центр не мог
бы топографически выразить целостность? Вот я хожу по огромной комнате с
плитчатым полом, и одна из плиток пола является единственно правильной
точкой, где надо встать, чтобы перспектива упорядочилась. Правильная точка
— подчеркнул Оливейра, чуть подшучивая над собой для пущей уверенности, что
слова говорятся не рада слов. — Как при анаморфном изображении, когда нужно
найти правильный угол зрения (беда только, что уголъ этотъ бываешь очень
острымъ и тогда приходится почти елозить носомъ по холсту, чтобы
бессмысленные мазокъ и штрихъ едругъ превратились в портретъ Франциска I или
в битву при Сенигаллии — словомъ, в нечто невыразимо прекрасное)".
Однако
эта целостность, сумма поступков, которые определяют жизнь, похоже, никак не
хотела обнаруживаться до тех пор, пока сама жизнь не кончится, как кончился
этот спитой мате, иначе говоря, только другие люди, биографы, смогут увидеть
ее во всей целостности, но это для Оливейры уже не имело ни малейшего
значения. Проблема состояла в том, чтобы понять собственную целостность,
даже не будучи героем, не будучи святым, преступником, чемпионом по боксу,
знаменитостью или духовным наставником. Понять целостность во всей ее
многогранности, в то время как эта целостность еще подобна закручивающемуся
вихрю, а не осевшему, остывшему, спитому мате.
— Дам ему четверть таблетки аспирина, — сказала Мага.
— Если заставишь его проглотить — считай, ты выше Амбруаза Паре, --
сказал Оливейра. — Иди попей мате, я заварил свежий.
Вопрос насчет целостности возник, когда ему показалось, что очень легко
угодить в самую скверную западню. Еще студентом, на улице Вьямонт, в
тридцатые годы, он обнаружил (сперва с удивлением, а потом с иронией), что
уйма людей совершенно непринужденно чувствовали себя цельной личностью, в то
время как их цельность заключалась лишь в том, что они неспособны были выйти
за рамки единственного родного языка и собственного пораженного ранним
склерозом характера. Эти люди выстраивали целую систему принципов, в суть
которых никогда не вдумывались и которые заключались в передаче слову,
вербальному выражению всего, что имеет силу, что отталкивает и, наоборот,
притягивает, а на деле означало беспардонное вытеснение и подмену всего
этого их вербальным коррелятом. Таким образом, долг, нравственность,
отсутствие нравственности и безнравственность, справедливость, милосердие,
европейское и американское, день и ночь, супруги, невесты и подружки, армия
и банк, флаг и золото, абстрактное искусство и битва при Монте-Касерос
становились чем-то вроде наших зубов и волос, некой роковой данностью,
чем-то, что не проживается и не осмысляется, ибо это так, ибо это
неотъемлемая часть нас самих, нас дополняющая и укрепляющая. Мысль о
насилии, которое творило слово над человеком, о надменной мести, которую
вершило слово над своим родителем, наполняла горьким разочарованием думы
Оливейры, а он силился прибегнуть к помощи своего заклятого врага и при его
посредничестве добраться туда, где, быть может, удалось бы освободиться и
уже одному следовать — как и каким образом, светлой ли ночью, пасмурным
днем? — следовать к окончательному примирению с самим собой и
действительностью, в которой существуешь. Не пользуясь словом, прийти к
слову (как это далеко и как невероятно), не пользуясь доводами рассудка,
познать глубинную целостность, которая бы явила суть таких, казалось бы,
незамысловатых вещей, как пить мате и глядеть на голую попку Рокамадура и
снующие пальцы Маги, сжимающие ватный тампончик, под вопли Рокамадура,
которому не нравится, когда ему что-то суют в попку.
(-90)


20



— Я так и думал, что ты в конце концов станешь спать с Осипом, --
сказал Оливейра.
Мага завернула сына, который кричал уже не так громко, и протерла
пальцы ваткой.
— Ради бога, вымой руки как полагается, — сказал Оливейра. — И
выброси всю эту пакость.
— Сейчас, — сказала Мага. Оливейра выдержал ее взгляд (это всегда ему
трудно давалось), а Мага взяла газету, расстелила ее на кровати, собрала
ватные тампончики, завернула в газету и вышла из комнаты выбросить все это в
туалет на лестнице. Когда она возвратилась, ее порозовевшие руки блестели;
Оливейра протянул ей мате. Мага опустилась в низкое кресло и прилежно
взялась за кувшинчик. Она всегда портила мате, зря крутила трубочку или даже
принималась мешать трубочкой в кувшинчике, словно это не мате, а каша.
— Ладно, — сказал Оливейра, выпуская табачный дым через нос. — Могли
хотя бы сообщить мне. А теперь придется тратить шестьсот франков на такси,
перевозить пожитки на другую квартиру. Да и комнату в это время года найти
не так просто.
— Тебе незачем уезжать, — сказала Мага. — Все это ложный вымысел.
— Ложный вымысел, — сказал Оливейра. — Ну и выражение — как в
лучших аргентинских романах. Остается только захохотать нутряным хохотом над
моей беспримерной смехотворностью, и дело в шляпе.
— Не плачет больше, — сказала Мага, глядя на кроватку. — Давай
говорить потише, и он поспит подольше после аспирина. И вовсе я не спала с
Грегоровиусом.
— Да нет, спала.
— Не спала, Орасио. А то бы я сказала. С тех пор как я тебя узнала, ты
у меня — единственный. Ну и пусть, можешь смеяться над моими словами.
Говорю, как умею. Я не виновата, что не умею выразить то, что чувствую.
— Ладно, ладно, — сказал Оливейра, заскучав, и протянул ей свежий
мате. — Это, наверное, ребенок так на тебя влияет. Вот уже несколько дней,
как ты превратилась в то, что называется матерью.
— Но ведь Рокамадур болен.
— Возможно, — сказал Оливейра. — Но что поделаешь, лично я вижу и
другие перемены. По правде говоря, мы с трудом стали переносить друг друга.
— Это ты меня не переносишь. И Рокамадура не переносишь.
— Что верно, то верно, ребенок в мои расчеты не входил. Трое в одной
комнате — многовато. А мысль о том, что с Осипом нас четверо, невыносима.
— Осип тут ни при чем.
— А если подумать хорошенько? — сказал Оливейра.
— Ни при чем, — повторила Мага. — Зачем ты мучаешь меня, глупенький?
Я знаю, что ты устал и не любишь меня больше. И никогда не любил, придумал
себе, что это любовь. Уходи, Орасио, незачем тебе тут оставаться. А для меня
такое — не впервой...
Она посмотрела на кроватку. Рокамадур спал.
— Не впервой, — сказал Оливейра, меняя заварку. — Поразительная
откровенность в вопросах личной жизни. Осип подтвердит. Не успеешь
познакомиться с тобой, как услышишь историю про негра.
— Я должна была рассказать, тебе этого не понять.
— Понять нельзя, но убить может.
— Я считаю, что должна рассказать, даже если может убить. Так должно
быть, человек должен рассказывать другому человеку, как он жил, если он
любит этого человека. Я про тебя говорю, а не про Осипа. Ты мог
рассказывать, а мог и не рассказывать мне о своих подружках, а я должна была
рассказать все. Это единственный способ сделать так, чтобы человек ушел
прежде, чем успеет полюбить другого человека, единственный способ сделать
так, чтобы он вышел за дверь и оставил нас двоих в покое.
— Способ получить искупление, а глядишь, и расположение. Сперва — про
негра.
— Да, — сказала Мага, глядя ему прямо в глаза. — Сперва — про
негра. А потом — про Ледесму.
— Ну конечно, потом — про Ледесму.
— И про троих в ночном переулке, во время карнавала.
— Для начала, — сказал Оливейра, потягивая мате.
— И про месье Висента, брата хозяина отеля.
— Под конец.
— И еще — про солдата, который плакал в парке.
— Еще и про этого.
— И — про тебя.
В завершение. То, что я, здесь присутствующий, включен в список, лишь
подтверждает мои мрачные предчувствия. Однако для полноты списка тебе бы
следовало включить и Грегоровиуса.
Мага размешивала трубочкой мате. Она низко наклонила голову, и волосы,
упав, скрыли от Оливейры ее лицо, за выражением которого он внимательно
следил с напускным безразличием.
Потом была ты у аптекаря подружкой,
За ним — еще двоих сменила друг за дружкой...
Оливейра напевал танго. Мага только пожала плечами и, не глядя на него,
продолжала посасывать мате. "Бедняжка", — подумал Оливейра. Резким
движением он отбросил ей волосы со лба так, словно это была занавеска.
Трубочка звякнула о зубы.
— Как будто ударил, — сказала Мага, притрагиваясь дрожащими пальцами
к губам. — Мне все равно, но...
— К счастью, тебе не все равно, — сказал Оливейра. — Если бы ты не
смотрела на меня так сейчас, я бы стал тебя презирать. Ты — просто чудо, с
этим твоим Рокамадуром и всем остальным.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Это мне надо.
— Тебе — надо. Тебе все это надо для того, что ты ищешь.
— Дорогая, — вежливо сказал Оливейра, — слезы портят вкус мате, это
знает каждый.
— И чтобы я плакала, тебе тоже, наверное, надо.
— Да, в той мере, в какой я признаю себя виноватым.
— Уходи, Орасио, так будет лучше.
— Возможно. Обрати внимание: уйти сейчас — почти геройский поступок,
ибо я оставляю тебя одну, без денег и с больным ребенком на руках.
— Да, — сказала Мага, отчаянно улыбаясь сквозь слезы. — Вот именно,
почти геройский поступок.
— А поскольку я — далеко не герой, то полагаю, что лучше мне остаться
до тех пор, пока не разберемся, какой линии следовать, как выражается мой
брат, который любит говорить красиво.
— Ну так оставайся.
— А ты. понимаешь, по каким причинам я отказываюсь от этого геройского
поступка и чего мне это стоит?
— Ну конечно.
— Ну-ка объясни, почему я не ухожу.
— Ты не уходишь, потому что довольно буржуазен и думаешь о том, что
скажут Рональд, Бэпс и остальные друзья.
— Совершенно верно. Хорошо, что ты понимаешь: ты сама тут совершенно
ни при чем. Я не останусь из-за солидарности, не останусь из жалости или
потому, что надо давать соску Рокамадуру. Или потому, что нас с тобой якобы
что-то еще связывает.
— Иногда ты бываешь такой смешной, — сказала Мага.
— Разумеется, — сказал Оливейра. — Боб Хоуп по сравнению со мной
ничто.
— Когда говоришь, что нас с тобой ничего не связывает, ты так
складываешь губы...
— Вот так?
— Ну да, потрясающе.
Им пришлось хватать пеленки и обеими руками зажимать ими рот — так они
хохотали, просто ужас, того гляди, Рокамадур проснется. И хотя Оливейра,
закусив тряпку и хохоча до слез, как мог, удерживал Магу, она все-таки
сползла с кресла, передние ножки которого были короче задних, хочешь не
хочешь — сползешь, и запуталась в ногах у Оливейры, который хохотал до
икоты, так, что в конце концов пеленка выскочила у него изо рта.
— Ну-ка покажи еще раз, как я складываю губы, когда говорю такое, --
умолял Оливейра.
— Вот так, — сказала Мага; и они опять скорчились от хохота, а
Оливейра согнулся и схватился за живот, и Мага над самым своим лицом увидела
лицо Олнвейры, он смотрел на нее блестящими от слез глазами. Они так и
поцеловались: она подняв голову кверху, а он — вниз головой, и волосы
свисали, точно бахрома, а когда они целовались, зубы касались губ другого,
потому что рты их не узнавали друг друга, это целовались совсем другие рты,
целовались, отыскивая друг друга руками в адской путанице волос и травы,
вывалившейся из опрокинутого кувшинчика, и жидкость струйкой стекала со
стола на юбку Маги.
— Расскажи, какой Осип в постели, — прошептал Оливейра, прижимаясь
губами к губам Маги. — Не могу так больше, кровь к голове приливает ужасно.
— Очень хороший, — сказала Мага, чуть прикусывая ему губу. — Гораздо
лучше тебя.
— Послушай, ну и грязи от этого мате. Пойду-ка я прогуляюсь по улице.
— Не хочешь, чтобы я рассказала про Осипа? — спросила Мага. — На
глиглико, на птичьем языке.
— Надоел мне этот глиглико. Тебе не хватает воображения, ты все время
повторяешься. Одни и те же слова. Кроме того, на глиглико нельзя сказать
"что касается".
— Глиглико придумала я, — обиженно сказала Мага. — А ты выдумаешь
какое-нибудь словечко и воображаешь, но это не настоящий глиглико.
— Ну так вернемся к Осипу...
— Перестань валять дурака, Орасио, говорю тебе, не спала я с ним. Или
я должна поклясться великой клятвой сиу?
— Не надо, кажется, я в конце концов поверю тебе и так.
— И потом, — сказала Мага, — сдается мне, я все-таки стану спать с
Осипом, потому только, что ты этого хотел.
— А тебе и вправду этот тип может понравиться?
— Нет. Просто за все в жизни надо платить. От тебя мне не надо ни
гроша, а с Осипом я не могу так — у него брать, а ему оставлять несбыточные
мечты.
— Ну конечно, — сказал Оливейра. — Ты — добрая самаритянка. И
пройти мимо плачущего солдатика в парке — тоже не могла.
— Не могла, Орасио. Видишь, какие мы разные.
— Да, милосердие не относится к числу моих достоинств. Я бы тоже мог
где-нибудь плакать, и тогда ты...
— Никогда не видела тебя плачущим, — сказала Мага. — Плакать для
тебя — излишняя роскошь.
— Нет, как-то раз я плакал.
— От злости, не иначе. Ты не умеешь плакать, Орасио, это одна из
вещей, которых ты не умеешь.
Оливейра притянул к себе Магу и посадил на колени. И подумал, что,
наверное, запах Маги, запах ее затылка привел его в такую грусть. Тот самый
запах, который прежде... "Искать через посредство, — смутно подумалось ему.
— Если я чего-нибудь и не умею, то как раз этого, и еще — плакать и жалеть
себя".
— Мы никогда не любили друг друга, — сказал он, целуя ее волосы.
— За меня не говори, — сказала Мага, закрывая глаза. — Ты не можешь
знать, люблю я тебя или нет. Даже этого не можешь знать.
— Считаешь, я настолько слеп?
— Наоборот, тебе бы на пользу быть чуточку слепым.
— Да, конечно, осязание вместо понимания, поскольку инстинкт идет
дальше разума. Магический путь в потемки души.
— Очень бы на пользу, — упрямилась Мага, как она делала всякий раз,
когда не понимала, о чем речь, но не хотела в этом признаться.
— Знаешь, и без этого я прекрасно понимаю: мы Должны пойти каждый
своей дорогой. Я думаю, мне необходимо быть одному, Лусиа; по правде говоря,
я еще не знаю, что буду делать. К вам с Рокамадуром, который, по-моему,
просыпается, я отношусь несправедливо плохо и не хочу, чтобы так
продолжалось.
— О нас с Рокамадуром не надо беспокоиться.
— Я не беспокоюсь, но в этой комнате мы трое без конца путаемся друг у
друга под ногами, это неудобно и неэстетично. Я не слеп, как тебе хочется,
моя дорогая, а потому зрительный нерв позволяет мне видеть, что ты прекрасно
справишься и без меня. Признаюсь: ни одна из моих подруг покуда еще не
кончала самоубийством, хотя это признание смертельно ранит мою гордость.
— Да, Орасио.
— Итак, если мне удастся мобилизовать весь свой героизм и проявить его
сегодня вечером или завтра утром, у вас тут ничего страшного не случится.
— Ничего, — сказала Мага.
— Ты отвезешь ребенка обратно к мадам Ирэн, а сама вернешься сюда и
будешь жить преспокойно.
— Вот именно.
— Будешь часто ходить в кино и, как прежде, читать романы, с риском
для жизни станешь прогуливаться по самым злачным, самым неподходящим
кварталам в самые неподходящие часы.
— Именно так.
— И на улицах найдешь массу диковинных вещей, принесешь их домой и
сделаешь из них что-нибудь. Вонг обучит тебя фокусам, а Осип будет ходить за
тобой хвостом, на расстоянии двух метров, сложив ручки в почтительном
подобострастии.
— Ради бога, Орасио, — сказала Мага, обнимая его и пряча лицо.
— Разумеется, мы загадочным образом будем встречать друг друга в самых
необычных местах, как в тот вечер, помнишь, на площади Бастилии.
— На улице Даваль.
— Я был здорово пьян, и ты вдруг появилась на углу; мы стояли и
смотрели друг на друга, как дураки.
— Я думала, что ты в тот вечер идешь на концерт.
— А ты, дорогая, сказала мне, что у тебя вечером свиданье с мадам
Леони.
— И так забавно — встретились на улице Даваль.
— На тебе был зеленый пуловер, ты стояла на углу и утешала какого-то
педераста.
— Его взашей вытолкали из кафе, и он плакал.
— А в другой раз, помню, мы встретились неподалеку от набережной
Жеммап.
— Было жарко, — сказала Мага.
— Ты мне так до сих пор и не объяснила, что ты искала на набережной
Жеммап.
— О, совершенно ничего.
— В кулаке ты сжимала монетку.
— Нашла на краю тротуара. Она так блестела.
— А потом мы пошли на площадь Республики, там выступали уличные
акробаты, и мы выиграли коробку конфет.
— Ужасных.
— А еще было: я вышел из метро на Мутон-Дюверне, а ты, моя милая,
сидела на террасе кафе в обществе негра и филиппинца.
— А ты так и не объяснил мне, что тебе понадобилось на Мутон-Дюверне.
— Ходил к мозолистке, — сказал Оливейра. — Приемная у нее в
фиолетово-красных обоях, а по этому фону — гондолы, пальмы, парочки под
луной. Представь все это тысячу раз повторенное размером восемь на
двенадцать.
— И ты ходил ради этого, а не ради мозолей.
— Мозолей у меня не было, дорогая моя, а жуткий нарост на ступне.
Авитаминоз, кажется.
— Она тебя вылечила? — спросила Мага, подняв голову и глядя на него
очень пристально.
При первом же взрыве хохота Рокамадур проснулся и запищал. Оливейра
вздохнул, сейчас все начнется сначала, какое-то время он будет видеть только
спину Маги, склонившейся над кроваткой, и ее снующие руки. Он взялся за
мате, достал сигарету. Думать не хотелось. Мага вышла помыть руки,
вернулась. Они выпили два или три кувшинчика мате, почти не глядя друг на
друга.
— Хорошо еще, — сказал Оливейра, — что при всем этом мы не
устраиваем театра. И не смотри на меня так, подумай немножко — и поймешь,
что я хочу сказать.
— Я понимаю, — сказала Мага. — И я смотрю на тебя так не поэтому.
— Ax, значит, ты...
— Да, но совсем чуть-чуть. И лучше нам не говорить на эту тему.
— Ты права. Ладно, похоже, я просто прогуляюсь и вернусь.
— Не возвращайся, — сказала Мага.
— В конце концов, не будем делать из мухи слона, — сказал Оливейра.
— Где же, по-твоему, я должен спать? — Гордиев узел, конечно, узел, но на
улице — ветер, да и температура — градусов пять ниже нуля.
— Лучше тебе не возвращаться, Оливейра, — сказала Мага. — Сейчас мне
легко сказать тебе так. Пойми меня.
— Одним словом, — сказал Оливейра, — сдается, мы немного торопимся
поздравить друг друга с savoir faire70.
— Мне тебя так жалко, Орасио.
— Ах вот оно что. Осторожнее с этим.
— Ты же знаешь, я иногда вижу. Вижу совершенно ясно. Представь, час
назад мае показалось, что лучше всего мне пойти и броситься в реку.
— Незнакомка в Сене... Но ты, моя дорогая, плаваешь, как лебедь.
— Мне тебя жалко, — стояла на своем Мага. — Теперь я понимаю. В тот
вечер, когда мы встретились с тобой позади Нотр-Дам, я тоже видела, что...
Только не хотелось верить. На тебе была синяя рубашка, замечательная
рубашка. Это когда мы первый раз пошли вместе в отель, так ведь?
— Не так, но не важно. И ты научила меня говорить на этом своем
глиглико.
— Если бы я призналась, что сделала это из жалости...
— Ну-ка, — сказал Оливейра, глядя на нее испуганно.
— В ту ночь ты подвергался опасности. Это было ясно, как будто сигнал
тревоги где-то вдали... не умею объяснять.
— Все мои опасности — исключительно метафизические, — сказал
Оливейра. — Поверь, меня не станут вытаскивать из воды крючьями. Меня
свалит заворот кишок, азиатский грипп или "пежо-403".
— Не знаю, — сказала Мага. — Мне иногда приходит в голову мысль
убить себя, но я вижу, что я этого не сделаю. И не думай, что Рокамадур
мешает, до него было то же самое. Мысль о том, что я могу убить себя, всегда
меня утешает. Ты даже не представляешь... Почему ты говоришь: метафизические
опасности? Бывают и метафизические реки, Орасио. И ты можешь броситься в
какую-нибудь такую реку.
— Возможно, — сказал Оливейра, — это будет Дао.
— И мне показалось, что я могу тебя защитить. Не говори ничего. Я тут
же поняла, что ты во мне не нуждаешься. Мы любили друг друга, и это было
похоже на то, как два музыканта сходятся, чтобы играть сонаты.
— То, что ты говоришь, — прекрасно.
— Так и было: рояль — свое, а скрипка — свое, и вместе получается
соната, но ты же видишь: по сути, мы так и не нашли друг друга. Я это сразу
же поняла, Орасио, но сонаты были такие красивые.
— Да, дорогая.
— И глиглико.
— Еще бы.
— Все: и Клуб, и та ночь на набережной Берс, под деревьями, когда мы
до самого рассвета ловили звезды и рассказывали друг другу истории про
принцев, а ты захотел пить, и мы купили бутылку страшно дорогой шипучки и
пили прямо на берегу реки.
— К нам подошел клошар, — сказал Оливейра, — и мы отдали ему
полбутылки.
— А клошар знал уйму всяких вещей — латынь и еще что-то восточное, и
ты стал спорить с ним о каком-то...
— Об Аверроэсе, по-моему.
— Да, об Аверроэсе.
— А помнишь еще: какой-то солдат на ярмарочном гулянье ущипнул меня
сзади, а ты влепил ему по физиономии, и нас всех забрали в участок.
— Смотри, как бы Рокамадур не услыхал, — сказал Оливейра, смеясь.
— К счастью, Рокамадур не запомнит тебя, он еще не видит, что перед
ним. Как птицы: клюют и клюют себе крошки, которые им бросают, смотрят на
тебя, клюют, улетают... И ничего не остается.
— Да, — сказал Оливейра. — Ничего не остается.
На лестнице кричала соседка с третьего этажа, как всегда, пьяная в это
время. Оливейра оглянулся на дверь, но Мага почти прижала его к ней;
дрожащая, плачущая, она опустилась на пол и обхватила колени Оливейры.
— Ну что ты так расстраиваешься? — сказал Оливейра. — Метафизические
реки — повсюду, за ними не надо ходить далеко. А уж если кому и топиться,
то мне, глупышка. Но одно обещаю: в последний миг я вспомню тебя, дорогая
моя, чтобы стало еще горше. Ну чем не дешевый романчик в цветной обложке.
— Не уходи, — шептала Мага, сжимая его ноги.
— Прогуляюсь поблизости и вернусь.
— Не надо, не уходи.
— Пусти меня. Ты прекрасно знаешь, что я вернусь, во всяком случае
сегодня.
— Давай пойдем вместе, — сказала Мага. — Видишь, Рокамадур спит и
будет спать спокойно до кормления. У нас два часа, пойдем в кафе в арабский
квартал, помнишь, маленькое грустное кафе, там так хорошо.
Но Оливейре хотелось пойти одному. Он начал потихоньку высвобождать
ноги из объятий Маги. Погладил ее по голове, подцепил пальцем ожерелье,
поцеловал ее в затылок, за ухом и слышал, как она плачет вся — даже упавшие
на лицо волосы. "Не надо шантажировать, — подумал он. — Давай-ка поплачем,
глядя друг другу в глаза, а не этим дешевым хлюпаньем, которому обучаются в
кино". Он поднял ей лицо и заставил посмотреть на него.
— Я негодяй, — сказал Оливейра. — И дай мне за это расплатиться.
Лучше поплачь о своем сыне, который, возможно, умирает, только не трать слез
на меня. Боже мой, со времени Эмиля Золя не было подобных сцен. Пусти меня,
пожалуйста.
— За что? — сказала Мага, не поднимаясь с полу и глядя на него, как
пес.
— Что — за что?
— За что?
— Ах, спрашиваешь, за что все это. Поди знай, я думаю, что ни ты, ни я
в этом особенно не виноваты. Просто мы все еще не стали взрослыми, Лусиа.
Это — добродетель, но за нее надо платить. Как дети: играют, играют, а
потом вцепятся друг другу в волосы. Наверное, и у нас что-то в этом роде.
Надо поразмыслить над этим.
(-126)


21



Со всеми происходит одно и то же, статуя Януса — ненужная роскошь, в
действительности после сорока лет настоящее лицо у нас — на затылке и
взгляд в отчаянии устремлен назад. Это, как говорится, самое что ни на есть
общее место. Ничего не поделаешь, просто надо называть вещи своими именами,
хотя от этого скукой сводит рот у нынешней одноликой молодежи. Среди молодых
ребят в трикотажных рубашках и юных девиц, от которых сладко попахивает
немытым телом, в парах cafe creme71 в Сен-Жермен-де-Пре, среди этого юного
поколения, которое читает Даррела, Бовуар, Дюра, Дуассо, Кено, Саррот, среди
них и я, офранцузившийся аргентинец (кошмар, кошмар), не поспевающий за их
модой, за их cool72, и в руках у меня — давно устаревший "Etes-vous
fous?"73 Рене Кре-веля, в памяти — все еще сюрреализм, во лбу — знак
Антонена Арто, в ушах — не смолкли еще "Ionisations"74 Эдгара Вареза, а в
глазах — Пикассо (но сам я, кажется, Мондриан, как мне сказали).
"Tu semes des syllabes pour recolter les etoiles"75, — поддерживает
меня Кревель.
"Каждый делает что может", — отвечаю я. "А эта фемина,
n'arretera-t-elle done pas de secouer 1'arbre a sanglots?"76
"Вы несправедливы, — говорю ему я. — Она почти не плачет, почти не
жалуется".
Грустно дожить до такого состояния, когда, опившись До одури кофе и
наскучавшись так, что впору удавиться, не остается ничего больше, кроме как
открыть книгу на Девяносто шестой странице и завести разговор с автором, в
то время как рядом со столиками толкуют об Алжире, Аденауэре, о Мижану
Бардо, Ги Требере, Сидни Беше, Мишеле Бюторе, Набокове, Цзао Вуки, Луисоне
Бобе, а У меня на родине молодые ребята говорят о... о чем же говорят
молодые ребята у меня на родине? А вот и не знаю, так далеко меня занесло,
но, конечно, не говорят Уже о Спилимберго, не говорят уже о Хусто Суаресе,
не говорят о Тибуроне де Килья, не говорят о Бонини, не говорят о Легисамо.
И это естественно. Загвоздка в том, что естественное и действительное
почему-то вдруг становятся врагами, приходит время — и естественное
начинает звучать страшной фальшью, а действительное двадцатилетних и
действительное сорокалетних начинают отталкивать друг друга локтями, и в
каждом локте — бритва, вспарывающая на тебе одежду. Я открываю новые миры,
существующие одновременно и такие чуждые друг другу, что с каждым разом все
больше подозреваю: худшая из иллюзий — думать, будто можно находиться в
согласии. К чему стремиться быть вездесущим, к чему сражаться со временем? Я
тоже читаю Натали Саррот и тоже смотрю на фотографию женатого Ги Требера, но
все это как бы происходит со мной, меж тем как то, что я делаю по
собственной воле и решению, как бы идет из прошлого. В библиотеке своей
собственной рукой я беру с полки Кревеля, беру Роберто Арльта, беру Жарри.
Меня захватывает сегодняшний день, но смотрю я на него из вчера (я сказал --
захватывает?) — получается так, будто для меня прошлое становится
настоящим, а настоящее — странным и путаным будущим, в котором молодые
ребята в трикотажных рубашках и девицы с распущенными волосами пьют cafes
creme, а их ласки, мягкие и неторопливые, напоминают движения кошек и
растений.
Надо с этим бороться.
Надо снова включиться в настоящее.
А поскольку, говорят, я Мондриан, ergo...
Однако Мондриан рисовал свое настоящее сорок лет назад.
(На одной фотографии Мондриан — точь-в-точь дирижер обычного оркестра
(Хулио Де Каро, ессо!), в очках, жестком воротничке и с прилизанными
волосами, весь — отвратительная дешевая претензия, танцует с низкопробной
девицей. Как и какое настоящее ощущал этот танцующий Мондриан? Его холсты --
и эта фотография... Непроходимая пропасть.)
Ты просто старый, Орасио. Да, Орасио, ты не Квинт Гораций Флакк, ты
жалкий слабак. Ты старый и жалкий Оливейра.
"Il verse son vitriol entre les cuisses des faubourgs"77, --
посмеивается Кревель.
А что поделаешь? Посреди этого великого беспорядка я по-прежнему считаю
себя флюгером, а накрутившись вдоволь, пора, в конце концов, указать, где
север, а где юг. Не много надо воображения, чтобы назвать кого-то флюгером:
значит, видишь, как он крутится, а того не замечаешь, что стрелка его хотела
б надуться, будто парус под ветром, и влиться в реку воздушного потока.
Есть реки метафизические. Да, дорогая, конечно, есть. Но ты будешь
ухаживать за своим ребенком, иногда всплакнешь, а тут уже все по-новому и
новое солнце взошло, желтое солнце, которое светит, да не греет. J'habite a
Saint-Germain-des-Pres, et chaque soir j'ai rendez-vous avec Verlaine. Ce
gros pierrot n'a pas change, et pour courir le quilledou...78 Опусти
двадцать франков в автомат, и из него Лео Ферре пропоет тебе о своей любви,
а не он, так Жильбер Беко или Ги Беар. А у меня на родине: "Хочешь, чтоб
жизнь тебе в розовом свете предстала, в щель автомата скорее брось двадцать
сентаво..."
А может, ты включила радио (в понедельник кончается срок
проката, надо будет напомнить) и слушаешь камерную музыку, например Моцарта,
или поставила пластинку, тихо-тихо, чтобы не разбудить Рокамадура. Мне
кажется, ты не вполне понимаешь, что Рокамадур тяжело болен, очень тяжело,
он страшно слаб, и в больнице ему было бы лучше. Но я больше не могу
говорить тебе это, одним словом, все кончено, а я слоняюсь тут, кружу,
кружусь, ищу, где — север, где — юг, если только я это ищу. Если только
это ищу. И если не это, то что же тогда, в самом деле? О, любовь моя, я
тоскую по тебе, тобой болит моя кожа, тобой саднит мне горло, я вздыхаю — и
как будто пустота заполняет мне грудь, потому что там уже нет тебя.
"Toi, — говорит Кревель, — toujours pret a grimper les cinq etages
des pythonisses faubouriennes, qui ouvrent grandes les portes du futur...79
А почему не может быть так, почему мне не искать Магу, сколько раз,
стоило мне выйти из дому и по улице Сен добраться до арки, выходящей на
набережную Конт, как в плывущем над рекою пепельно-оливковом воздухе
становились различимы контуры и ее тоненькая фигурка обрисовывалась на мосту
Дез-ар, и мы шли бродить-ловить тени, есть жареный картофель в предместье
Сен-Дени и целоваться у баркасов, застывших на канале Сен-Мартен. (С ней я
начинал чувствовать все совсем иначе, я начинал ощущать сказочные знамения
наступающего вечера, и совсем по-новому рисовалось все вокруг, а на решетках
Кур-де-Роан бродяги поднимались в устрашающее и призрачное царство
свидетелей и судей...). Почему мне не любить Магу, почему бы не обладать ее
телом под десятками одинаково незамутненных небес ценою в шестьсот франков
каждое, на постелях с вытертыми и засаленными покрывалами, если в этой
головокружительной погоне за призрачным счастьем, похожей на детскую игру в
классики, в этой скачке, с запеленутыми в мешок ногами, я видел себя, я
значился среди участников, так почему же не продолжать до тех пор, пока не
вырвусь из тисков времени, из его обезьяньих клеток с ярлыками, из его
витрин "Omega Electron Girard Perregaud Vacheron & Constantin"80, отмеряющих
часы и минуты священнейших, кастрирующих нас обязанностей, пока не вырвусь
туда, где освобождаешься ото всех пут, и наслаждение есть зеркало близости и
понимания, зеркало жаворонков, вольных птах, но все-таки зеркало, некое
таинство двух существ, пляска вокруг сокровищницы, пляска, переходящая в сон
и мечту, когда губы еще не отпустили друг друга и сами мы, уже обмякшие, еще
не разомкнулись, не расплели перевившихся, точно лианы, рук и ног и все еще
ласково проводим рукою по бедру, по шее...
"Tu t'accroches a des histoires, — говорит Кревель. — Tu etreins des
mots..."81
"Нет, старик, это куда лучше вькодит по ту сторону океана, в тех краях,
которых ты не знаешь. С некоторых пор я бросил шашни со словами. Я ими
пользуюсь, как вы и как все, с той разницей, что, прежде чем одеться в
какое-нибудь словечко, я его хорошенько вычищаю щеткой".
Кревель не очень мне верит, и я его понимаю. Между мной и Магой
пролегли целые заросли слов, и едва нас с ней разделили несколько часов и
несколько улиц, как моя беда стала всего лишь называться бедой, а моя любовь
лишь называться моей любовью... И с каждой минутой я чувствую все меньше, а
помню все больше, но что такое это воспоминание, как не язык чувств, как не
словарь лиц, и дней, и ароматов, которые возвращаются к нам глаголами и
прилагательными, частями речи, и потихоньку, по мере приближения к чистому
настоящему, постепенно становятся вещью в себе, и со временем они, эти
слова, взамен былых чувств навевают на нас грусть или дают нам урок, пока
само наше существо не становится заменой былого, а лицо, обратив назад
широко раскрытые глаза, истинное наше лицо, постепенно бледнеет и стирается,
как стираются лица на старых фотографиях, и мы — все до одного — вдруг
оборачиваемся Янусом. Все это я говорю Кревелю, но на самом деле я
разговаривал с Магой, теперь, когда мы далеко друг от друга. Я говорю ей это
не теми словами, которые годились лишь для того, чтобы не понимать друг
друга; теперь, когда уже поздно, я начинаю подбирать другие, ее слова,
слова, обернутые в то, что ей понятно и что не имеет названия, — в ауру и в
упругость, от которых между двумя телами словно проскакивает искра и золотою
пыльцой наполняется комната или стих. А разве не так жили мы все время и все
время ранили друг друга, любя? Нет, мы не так жили, она бы хотела жить так,
но вот в который раз я установил ложный порядок, который только маскирует
хаос, сделал вид, будто погрузился в глубины жизни, а на самом деле лишь
едва касаюсь носком ноги поверхности ее пучин. Да, есть метафизические реки,
и она плавает в них легко, как ласточка в воздухе, и кружит, словно
завороженная, над колокольней, камнем падает вниз и снова стрелой взмывает
вверх. Я описываю, определяю эти реки, я желаю их, а она в них плавает. Я их
ищу, я их нахожу, смотрю на них с моста, а она в них плавает. И сама того не
знает, точь-в-точь как ласточка. А ей и не надо этого знать, как надо мне,
она может жить и в хаосе, и ее не сдерживает никакое сознание порядка. Этот
беспорядок и есть ее таинственный порядок, та самая богема тела и души,
которая настежь открывает перед ней все истинные двери. Ее жизнь
представляется беспорядком только мне, закованному в предрассудки, которые я
презираю и почитаю в одно и то же время. Я бесповоротно обречен на то, чтобы
меня прощала Мага, которая вершит надо мной суд, сама того не зная. О,
впусти же меня в твой мир, дай мне хоть один день видеть все твоими глазами.
Бесполезно. Обречен на то, чтобы меня прощали. Возвращайся-ка домой и
читай Спинозу. Мага не знает, кто такой Спиноза. Мага читает длиннющий роман
Переса Гальдоса, русские и немецкие романы, которые тут же забывает. Ей и в
голову не придет, что это она обрекает меня на Спинозу. Неслыханный судия,
судия, ибо станешь творить суд своими руками, судия, потому что достаточно
тебе взглянуть на меня — и я пред тобой, голый, судия, потому что ты такая
нескладеха, такая незадачливая и непутевая, такая дурочка -

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися