Альбер Камю. Бунтующий человек

страница №6

говорит больше, чем хотел. Поэтому самым верным средством
уловления символа будет отказ от употребления других символов при
истолковании, подход к произведению без предвзятых схем, без отыскания его
тайных истоков. В случае Кафки следует честно принять правила игры, подойти
к драме со стороны ее внешнего проявления, а к роману — через его форму.
На первый взгляд (и для равнодушного читателя) у Кафки речь идет о
каких-то странных приключениях, ставящих перед дрожащими от страха или
упрямыми героями проблемы, которые они даже не могут толком сформулировать.
В "Процессе" Йозеф К. обвиняется — он и сам не знает в чем. Конечно, он
намерен защищаться, но не знает от чего Адвокаты находят его положение
трудным. Между тем он не пренебрегает любовными интрижками, продолжает есть,
пить и почитывать газету. Затем его судят. Но в зале заседаний темно, он
мало что понимает. У него есть основания предполагать, что он осужден, но
едва ли он разобрал, каков приговор. Иногда у него даже появляются сомнения,
осужден ли он в самом деле. Он продолжает жить как прежде. По прошествии
достаточно долгого времени к нему являются два прилично одетых, вежливых
господина и приглашают следовать за ними. С величайшей учтивостью они ведут
его в глухое предместье, кладут головой на камень и перерезают глотку. Перед
тем как умереть, осужденный успевает только сказать: "Как собаку"
Трудно говорить о символе, имея дело с повествованием, самым ощутимым
качеством которого является натурализм происходящего. Натурализм — это
нелегкая для понимания категория. Имеются произведения, все события которых
кажутся читателю естественными. Но встречаются и другие (правда, реже),
герои которых считают естественным то, что с ними происходит. Парадоксально,
но факт: чем необычайнее приключения героя, тем заметнее естественность
повествования. Она прямо пропорциональна расхождению между необычностью
жизни человека и той простотой

--93



, с какой он ее принимает. Именно таков натурализм Кафки. Вполне
понятно, что в "Процессе" речь идет о человеческом уделе. Это несомненно, но
в то же время все и проще, и сложнее. Я хочу сказать, что у романа особый,
глубоко личный смысл. В известной мере он говорит от первого лица, словно
исповедуется. Он живет, и он осужден. Он осознает это на первых страницах
романа, действие которого развертывается в этом мире, и даже, пытаясь
избегнуть кары, не удивляется ей. Удивительней всего то, что он вообще
ничему не удивляется. По этим противоречиям узнаются черты абсурдного
романа. Трагедия ума перенесена в конкретное. Эта проекция осуществляется
при помощи постоянно возобновляющихся парадоксов, позволяющих выразить
пустоту посредством цвета и дающих повседневным жестам возможность
претворения вечных устремлений.
Точно так же "Замок", быть может, представляет собой законченную
теологическую систему, но прежде всего это — индивидуальное приключение
души, взыскующей благодати; история человека, выведывающего у предметов мира
сего их царственные тайны, а у женщин — дремлющие в них признаки божества.
В свою очередь, "Превращение" является ужасной фантазией на тему этики
ясности. Но оно отображает также изумление человека, почувствовавшего,
насколько легко превратиться в животное. Секрет Кафки в этой фундаментальной
двусмысленности. Он все время балансирует между естественным и необычайным,
личным и универсальным, трагическим и повседневным, абсурдом и логикой Эти
колебания проходят сквозь все его произведения и придают им звучание и
значимость. Для понимания абсурдного произведения необходимо перебрать все
парадоксы, придать силу всем противоречиям.
Действительно, символ предполагает два плана, мир идей и мир
впечатлений, а также словарь соответствий между ними. Трудней всего
установить лексику словаря. Но осознать наличие двух миров — значит пойти
по пути их тайных взаимоотражений. Для Кафки эти два мира представлены, с
одной стороны, повседневной жизнью и, с другой,-- сверхъестественным
беспокойством '. Кажется, будто мы являемся свидетелями бесконечной
эксплуатации слов Ницше: "Вечные вопросы ходят по улице".
Общим местом литературы является констатация фундаментальной
абсурдности и неумолимого величия человеческого удела. Противоположности
совпадают, и обе они проявляются в том смехотворном разладе, который
отделяет неумеренность нашей души от бренных радостей тела. Абсурдно то, что
душа принадлежит этому телу, которое столь безмерно ее превосходит. Тот, кто
хотел бы выразить эту абсурдность, должен придать ей жизненность
' Заметим, что столь же обоснованным было бы истолкование произведений
Кафки как социальной критики (например, "Процесс") Впрочем, тут даже не
встает вопрос о выборе, обе интерпретации одинаково хороши С точки зрения
абсурда, как мы уже видели, бунт против людей обращен также и против бога
великие революции всегда метафизичны

--94



с помощью игры противоборствующих контрастов. Именно так Кафка выражает
трагедию через повседневность, абсурд через логику.
Трагическая роль тем лучше удается актеру, чем меньше он впадает в
крайности. Безмерный ужас порождается именно умеренностью. Показательна в
этом отношении греческая трагедия. В трагедии судьба всегда более ощутима
под маской логики и естественности. Судьба Эдипа заранее известна. Свыше
предрешено, что он совершит убийство и инцест. Вся драма сводится к тому,
чтобы показать логичность системы, в которой дедуктивно выводится несчастье
героя. Простое сообщение о столь необычной судьбе героя, пожалуй, не
покажется страшным, поскольку судьба невероятна. Но если необходимость
подобной судьбы доказывается в нашей повседневной жизни, в рамках общества,
государства, знакомых нам человеческих чувств, то ужас становится священным.
В потрясающем человека бунте, который заставляет его сказать: "Это
невозможно", уже содержится отчаянная уверенность в том, что "это" возможно.
В этом весь секрет греческой трагедии или, по крайней мере, одного из
ее аспектов. Ведь имеется и другой аспект, позволяющий нам с помощью
доказательства от противного лучше понять Кафку. Человеческое сердце
обладает досадной склонностью именовать судьбой только то, что его
сокрушает. Но и счастье по-своему лишено разумного основания, так как
зависит от фортуны. Современный человек воздает должное счастью, если только
не заблуждается на его счет. И напротив, можно было бы немало сказать об
избранниках судьбы в греческой трагедии, о любимцах легенд, вроде Улисса,
выходящего сухим из воды в самых трудных положениях.
Во всяком случае, заслуживает внимания тайная причастность,
объединяющая в трагическом логику и повседневность. Вот почему Замза, герой
"Превращения", выведен простым коммивояжером. Вот почему превращение в
насекомое заботит его только потому, что патрон будет недоволен его
отсутствием. Вырастают лапки, пробиваются усики, изгибается хребет, белые
точки обсыпают живот — не скажу, чтобы это совсем его не удивляло, пропал
бы эффект,-- но все это вызывает лишь "легкую досаду". Все искусство Кафки в
этом нюансе. В "Замке", его центральном произведении, детали повседневной
жизни берут верх, и все же в этом странном романе, где ничто не
заканчивается и все начинается заново, изображены странствия души в поисках
спасения. Перевод проблемы в действие, совпадение общего и частного узнаются
даже в мелких приемах, используемых каждым великим творцом. В "Процессе"
герой мог бы называться Шмидтом, или Францем Кафкой. Но его зовут Йозеф К.
Это не Кафка, и все-таки это он. Это средний европеец, ничем не
примечательный, но в то же время некая сущность К., некий "икс", помещенный
в это уравнение плоти.
Точно так же, желая выразить абсурд, Кафка прибегает к логике

--95



. Известен анекдот о сумасшедшем, ловившем рыбу в ванне. Врач, у
которого были свои идеи о психиатрическом лечении, спросил его: "А если
клюнет?" — и получил суровую отповедь: "Быть того не может, идиот, это же
ванна". Это, конечно, всего лишь забавная история. Но в ней проглядывает то,
насколько абсурд связан с избытком логики. Мир Кафки — поистине невыразимая
вселенная, в которой человек предается мучительной роскоши: удит в ванне,
зная, что из этого ничего не выйдет.
Так что я узнаю здесь абсурдное произведение в главных его чертах,
причем, если взять для примера "Процесс", я могу сказать, что тут одержан
полный успех. Плоть торжествует победу. Нет в чем нет недостатка: есть и
невыразимый бунт (он водит рукой писателя), и ясное в своей немоте отчаяние
(это оно творит), и эта удивительно свободная поступь, с какой живут
персонажи романа вплоть до смерти в финале.
Однако этот мир не настолько замкнут, как может показаться. В эту
лишенную развития вселенную Кафка привносит надежду в особой ее форме. В
этом смысле "Процесс" и "Замок" расходятся, дополняя друг друга. Неощутимое
движение от одного к другому представляет собой огромное завоевание, но
завоевание в ходе бегства. "Процесс" ставит проблему, которую в известной
мере решает "Замок". Первый роман представляет собой описание с помощью чуть
ли не научного метода, и в нем Кафка воздерживается от выводов. Второй — в
определенной степени объяснение. "Процесс" устанавливает диагноз, "Замок"
предлагает лечение. Но предложенное лекарство не исцеляет, а лишь возвращает
больного к нормальной жизни, помогает ему принять болезнь. В известном
смысле (вспомним о Кьеркегоре) лекарство лелеет болезнь. Землемер К.
находится во власти мучительной заботы. В эту пустоту, в эту безымянную боль
влюбляются все окружающие, словно страдание стало здесь знаком
избранничества. "Как ты мне нужен,-- говорит К. Фрида,-- я чувствую себя
покинутой, с тех пор как узнала тебя, когда тебя нет рядом". Хитроумное
лекарство, заставляющее любить то, что нас сокрушает, рождающее надежду в
безысходном мире; неожиданный "скачок", который все меняет,-- вот секрет
экзистенциальной революции и самого "Замка".
Немного найдется произведений, которые были бы столь же строгими по
методу, как "Замок". К. назначен землемером Замка, он прибывает в деревню.
Но с Замком невозможно связаться. На протяжении сотен страниц К. упрямо ищет
путь к Замку, изучает все подходы, хитрит, разыскивает окольные тропинки,
никогда не теряет самообладания, но с приводящей в замешательство верой
желает приступить к своим обязанностям. Каждая глава заканчивается неудачей,
но одновременно является и возобновлением. Тут действует не логика, но дух
последовательности. Размах этого упорства делает произведение трагическим.
Когда К. звонит в Замок, он слышит смутные, сбивчивые голоса, неясный смех,
далекий зов. Этого достаточно, чтобы питать его надежды

--96



: так небесные знамения дают нам силу жить дальше, так вечер является
залогом утра. Здесь обнаруживается тайна меланхолии Кафки. Она же одушевляет
и произведения Пруста, и пейзажи Плотина: это тоска по потерянному раю.
"Меня охватила такая тоска, когда Варнава сказал мне утром, что он
отправился в Замок. Вероятно, бесцельное путешествие, вероятно, напрасная
надежда",-- говорит Ольга. "Вероятно" — этот оттенок обыгрывается Кафкой на
всем протяжении романа. Но поиски вечного не становятся от этого менее
кропотливыми. И вдохновленные ими автоматы — персонажи Кафки — дают нам
образ того, во что бы мы превратились, если бы были лишены развлечений ' и
предоставлены целиком божественному самоуничижению.
В "Замке" подчиненность повседневному становится этикой. К. живет
надеждой, что будет допущен в Замок. Он не в состоянии достичь этого в
одиночку, и все его силы уходят на то, чтобы заслужить эту милость. Он
становится обитателем деревни, теряет статус чужака, который все давали ему
почувствовать. Ему хочется иметь профессию, свой очаг, жить жизнью
нормального, здорового человека. Он устал от безумства, он хочет быть
благоразумным, мечтает избавиться от проклятия, делающего его посторонним в
деревне. Знаменателен в этом отношении эпизод с Фридой. Он вступает в
любовную связь с этой женщиной, когда-то знававшей одного из служителей
Замка, только из-за ее прошлого. Он открывает в ней нечто, выходящее за
пределы его разумения, причем одновременно понимает, что именно отсутствие
этого "нечто" делает его навсегда недостойным Замка. В связи с этим можно
вспомнить о своеобразной любви Кьеркегора к Регине Ольсен. У иных людей
пожирающий их огонь вечности настолько силен, что обжигает сердца
окружающих. Пагубная ошибка, состоящая в том, что богу отдается и то, что не
от бога, также является сюжетом данного эпизода "Замка". Но для Кафки,
кажется, здесь нет никакой ошибки. Это уже доктрина, и это "скачок". Нет
ничего, что было бы не от бога.
Еще более знаменательно то, что землемер покидает Фриду и уходит к
сестрам Варнавы. Знаменательно потому, что только семейство Варнавы
полностью отложилось и от Замка, и от самой деревни. Амалия, старшая сестра,
отвергла постыдные предложения одного из служителей Замка. Последовавшее
проклятие безнравственности навсегда сделало ее отверженной для божественной
любви. Тот, кто не способен пожертвовать честью ради бога, недостоин и его
милости. Мы узнаем здесь привычную тему экзистенциальной философии: истина,
которая противостоит морали. В данном случае это имеет далеко идущие
последствия, так как путь героя — от Фриды к сестрам Варнавы — тот же, что
ведет от доверчивой любви к обожествлению абсурда. Здесь Кафка вновь
В "Замке", как кажется, "развлечения", в паскалевском смысле,
воплощаются в помощниках, "отклоняющих" К от его заботы Если Фрида стала в
конце концов любовницей одного из помощников, это означает, что она
предпочла видимость истине, повседневную жизнь — разделяемой с другим
тревоге.

Альбер Камю

--97



идет по стопам Кьеркегора. Неудивительно, что "рассказ Варнавы" помещен
в конце книги. Последняя попытка землемера — найти бога в том, что его
отрицает, познать его не в категориях добра и красоты, но в пустых и
безобразных личинах его безразличия, его несправедливости, его злобы. Под
конец путешествия этот чужак оказывается в еще большем изгнании, поскольку
на сей раз он утратил верность, отбросил мораль, логику и истины духа, чтобы
попытаться войти в Замок, не имея ничего, кроме безумной надежды в пустыне
божественного милосердия '.
О надежде здесь говорится без всякой иронии. Наоборот, чем трагичнее
изображаемый Кафкой удел человека, тем более непреклонной и вызывающей
становится надежда. Чем подлиннее выглядит абсурд "Процесса", тем более
трогательным, во всей своей неоправданности, кажется экзальтированный
"скачок" в "Замке". Мы обнаруживаем здесь, во всей ее чистоте,
парадоксальность экзистенциального мышления, как она, например, выражалась
Кьеркегором: "Нужно забить до смерти надежду земную, лишь тогда спасешься в
надежде истинной" 2. Что можно перевести так: "Необходимо было
написать "Процесс", чтобы взяться за "Замок".
Большинство писавших о Кафке так и определяли его творчество — крик
отчаяния, где человеку не остается никакого выхода. Но это мнение нуждается
в пересмотре Надежда надежде рознь. Оптимистические писания Анри Бордо
кажутся мне просто унылыми. В них нет ничего, что необходимо хоть
сколько-нибудь требовательным сердцам. И напротив, мысль Мальро всегда
животворна. Но в этих двух случаях речь идет не об одних и тех же надеждах и
безнадежности. Для меня очевидно лишь то, что и абсурдное произведение может
вести к нечестности, которой хотелось бы избежать. Произведение, которое
было исключительно беспредельным повторением бесплодного существования,
апофеозом преходящего, превращается здесь в колыбель иллюзий. Оно объясняет,
оно придает надежде форму. Творец не может более обходиться без надежды.
Произведение перестает быть трагической игрой, которой оно должно быть. Оно
придает смысл жизни автора.
Примечательно, что вдохновленные родственным духом произведения Кафки,
Кьеркегора или Шестова, короче говоря, философов и
писателей-экзистенциалистов, казалось бы, полностью преданные абсурду и его
следствиям, завершаются в конечном счете этим криком надежды.
Они оказываются в объятиях пожирающего их бога. Надежда дается при
помощи самоуничижения, поскольку абсурдность земного существования еще
сильнее утверждает их в сверхъестественной реальности. Если уж стезя этой
жизни приводит к богу, значит, есть и выход. Настойчивость, упорство, с
которыми
' Все это. понятно, относится к неоконченному варианту "Замка",
оставлен ному нам Кафкой Однако сомнительно, чтобы писатель изменил в
последних главах единую тональность романа
2 "Чистота сердца"

--98



Кьеркегор, Шестов и герои Кафки повторяют один и тот же маршрут,
представляют собой единственную гарантию экзальтированного могущества этой
уверенности '.
Кафка отказывает своему богу в моральном величии, очевидности, доброте,
логической связности, но лишь для того, чтобы скорее броситься в его
объятия. Абсурд признан, принят, человек с ним смиряется, и с этого
мгновения мы знаем, что абсурда уже нет. Какая же надежда в границах
отпущенного человеку удела может поспорить с той, что обещает вызволить его
из этих границ? Отмечу еще раз, что, вопреки ходячему мнению,
экзистенциальное мышление исполнено безмерной надежды, той самой, которая
перевернула древний мир, провозгласив благую весть. Но в характерном для
экзистенциальной мысли скачке, в этом упорстве, в этом межевании лишенного
поверхности божества — как не увидеть здесь верный признак самоотрицания
ясности? Чтобы спастись, требуется гордыня, отрекшаяся от самой себя. Но
даже если такое самоотречение плодотворно, оно ничего не меняет. В моих
глазах моральная ценность ясности не уменьшится от того, что ее объявят
бесплодной, подобно любой гордыне. Ведь и истина, по определению, бесплодна.
Как и всякая очевидность. В мире, где все дано и ничто не объяснено,
плодотворность моральной ценности или метафизической системы есть понятие,
лишенное всякого смысла.
Мы видим, по крайней мере, в какую традицию вписывается творчество
Кафки. Было бы неразумно считать переход от "Процесса" к "Замку" строгим.
Йозеф К. и землемер К. являются для Кафки двумя полюсами притяжения
2. Если посмотреть с точки зрения самого Кафки, то его
творчество, вероятно, окажется не абсурдным. Но это не мешает нам видеть
величие и универсальность его творчества, размах, с каким ему удалось
изобразить повседневный переход от надежды к скорби, от мудрости отчаяния к
добровольному самоослеплению. Его творчество универсально (подлинно
абсурдное творчество не универсально) ровно настолько, насколько в нем
представлен трогательный образ человека, бегущего от человечества,
исчерпавшего своей собственной противоречивостью все основания для веры, а
своим плодотворным отчаянием — основания для надежды; человека, называющего
жизнью свое ужасающее ученичество у смерти. Творчество Кафки универсально,
ибо вдохновляется религией. Как и во всех религиях, человек освобождается
здесь от груза собственной жизни. Но, даже понимая это и восхищаясь этим
творчеством, я не забываю, что сам я ищу не универсальность, а истину. Они
не могут совпасть.
Такой способ видения станет понятнее, если я скажу, что по-настоящему
Единственным персонажем без надежды в "Замке" является Амалия Землемер
постоянно ей противопоставляется
В связи с двумя аспектами мышления Кафки ср "В исправительной ко лонии"
"Виновность (имеется в виду--человека) никогда не вызывает сомнении" и
фрагмент из "Замка" (доклад Мома) "Виновность землемера К трудно установить"

--99



отчаявшаяся мысль определяется по прямо противоположным критериям, что
трагическим произведение становится лишь тогда, когда из него изгоняется
всякая надежда на будущее Оно описывает жизнь счастливого человека Чем
возвышеннее жизнь, тем абсурднее идея о ее утрате Возможно, в этом секрет
гордой бесплодности, пронизывающей творчество Ницше В таком порядке идей
Ницше оказывается единственным художником, сумевшим вывести крайние
следствия из эстетики Абсурда, ибо его последнее слово — бесплодная ясность
завоевателя, упрямое отрицание всякого сверхъестественного утешения
Сказанного, однако, достаточно для выяснения сути творчества Кафки Мы
подходим здесь к границам человеческого мышления Мы вполне можем сказать,
что в этом творчестве все существенно Во всяком случае, проблема абсурда
ставится им во всей полноте Если теперь мы сопоставим выводы с нашими
первоначальными замечаниями, содержание с формой, тайный замысел "Замка" с
естественностью искусства, при помощи которого он реализуется,
горделиво-страстные поиски К с повседневными декорациями, расставленными
вдоль его пути, то нам станет еще понятнее, каким могло бы быть величие
этого творчества Если вечным знаком человеческого существования является
ностальгия, то никому не удавалось придать этому скорбному призраку столько
плоти и рельефности В то же время мы начинаем понимать, в чем единственное
величие абсурдного творчества, но здесь-то мы его как раз и не можем найти
Если смысл искусства — увидеть общее в частном, преходящую вечность капли
воды — в игре ее отражений, то еще верней будет оценивать величие
абсурдного писателя по тому разрыву, который устанавливается им между этими
двумя мирами Его тайна — в умении точно определить место, где два мира
соединяются во всей их диспропорции
По правде говоря, чистые сердцем умеют повсюду находить это
геометрическое местоположение человеческого и бесчеловечного "Фауст" и "Дон
Кихот" — выдающиеся произведения искусства именно в силу того, что вся
безмерность их величия остается земной Рано или поздно настает момент, когда
ум отвергает земное, когда творение принимается не трагически, а лишь
всерьез Тогда человек обращается к надежде Но это не его дело Его дело в
том, чтобы отрешиться от уловок Следовательно, я обнаруживаю его там, где
заканчивается возбужденный Кафкой процесс по делу обо всей вселенной
Вынесенный им невероятный приговор оправдывает этот безобразный и в то же
время потрясающий мир, в котором даже кроты помешались на надежде '
' Очевидно, что здесь предлагается некая интерпретация творчества Кафки
Но добавим, ничто не мешает рассматривать его независимо от всякой
интер-претации, с чисто эстетической точки зрения Например, Б Гретюизен в
своем замечательном предисловии к "Процессу" ограничивается — с большей,
чем это нам доступно, мудростью — тем, что просто идет вслед за
болезненными фантазиями того, кого он удивительно точно называет
пробужденным сновидцем В этом судьба, а возможно, и величие этого творчества
где царит изначальная данность которую незачем подтверждать

К оглавлению
--100



ПИСЬМА К НЕМЕЦКОМУ ДРУГУ



РЕНЕ ЛЕЙНО *


Величие души проявляют не в одной крайности, но лишь когда коснутся
обеих разом
Паскаль


Предисловие к итальянскому изданию


"Письма к немецкому другу" вышли во Франции после Освобождения очень
малым тиражом и с тех пор не переиздавались ни разу. Я всегда был против их
появления за границей по причинам, которые изложу ниже.
И вот теперь письма впервые изданы за рубежом; меня подвигло на это
решение единственно желание всеми своими слабыми силами содействовать тому,
чтобы нелепая стена, разделяющая наши страны, когда-нибудь рухнула.
Но я не могу позволить переиздать эти страницы, не объяснив
предварительно, что они собой представляют. Они были написаны и изданы в
подполье с целью хоть немного прояснить смысл той слепой борьбы, которую мы
вели тогда, и тем самым сделать эту борьбу более эффективной. Эти письма
написаны под давлением определенных обстоятельств и, следовательно, сейчас
могут показаться субъективно несправедливыми. И в самом деле: если бы речь
шла о Германии побежденной, следовало взять немного иной тон. Но я хотел бы
только избежать недоразумения. Когда автор этих строк пишет "вы", он имеет в
виду не "вы, немцы", а "вы, нацисты". Когда он говорит "мы", это не всегда
означает "мы, французы", но "мы, свободные европейцы". Я противопоставляю
две позиции, а не две нации, даже если в какой-то исторический момент эти
две нации олицетворяли собою враждебные позиции. Хочу повторить изречение,
не мне принадлежащее: "Я слишком люблю мою страну, чтобы быть
националистом". И я уверен, что ни Франция, ни Италия не только ничего не
потеряют, но, напротив, многое приобретут, открывшись для более широкого
сообщества. А пока мы еще далеки от желанной цели, и Европу по-прежнему
терзают распри. Вот отчего мне было бы ныне стыдно, если бы кто-нибудь счел,
что французский писатель способен стать врагом какой-нибудь одной нации. Я
ненавижу только палачей. И всякий человек, пожелавший прочесть "Письма к
немецкому другу" именно под этим углом зрения, то

--102



есть как документальный рассказ о борьбе против насилия, признает, что
сегодня я с полным правом могу подписаться здесь под каждым своим словом.

Письмо первое


Вы говорили мне: "Величие моей страны поистине бесценно. И все, что
способствует ему,-- благо. В мире, где уже ничто не имеет смысла, те, кому,
подобно нам, молодым немцам, посчастливилось обрести его в судьбе своей
нации, должны принести ему в жертву все до конца". В ту пору я любил вас, но
уже эти слова поселили во мне отчуждение. "Нет,-- возражал я вам,-- не могу
поверить, что необходимо все подчинять цели, к которой стремишься. Есть
средства, которые извинить нельзя. И мне хотелось бы любить свою страну, не
изменяя в то же время и справедливости. Я не желаю родине величия,
достигнутого любыми средствами, замешенного на крови и лжи. Нет, я хочу
помочь ей жить, помогая жить справедливости". И тогда вы мне сказали:
"Значит, вы не любите свою родину".
С тех пор прошло пять лет, все это время мы не виделись, но могу с
уверенностью сказать, что не было ни одного дня за эти долгие годы (такие
короткие, такие молниеносные для вас!), когда я не вспоминал бы эту вашу
фразу: "Вы просто не любите свою родину!" Когда сегодня я размышляю над
этими словами, сердце сжимается у меня в груди. Да, я не любил ее, если "не
любить" означает осуждать все, что несправедливо в любимых нами вещах, если
"не любить" — значит требовать, чтобы любимое существо достигло того
наивысшего совершенства, какого мы для него жаждем. Пять лет назад многие во
Франции думали, как я. Но иным из них пришлось взглянуть в двенадцать пустых
черных зрачков немецкой судьбы. И эти люди, которые, по вашему мнению, не
любили свою отчизну, сделали для нее неизмеримо больше, чем вы — для вашей,
даже будь вам дано сотни раз пожертвовать для нее жизнью. Ибо они должны
были сперва победить самих себя, и вот в этом их героизм. Но здесь я имею в
виду два разных вида величия и говорю о противоречии, которое чувствую себя
обязанным разъяснить вам.
Мы скоро увидимся вновь, если судьбе будет угодно свести нас. Но к тому
времени нашей дружбе придет конец. Вы станете упиваться своим поражением, и
вы не будете стыдиться прежних побед, напротив, тоскуя о них изо всех своих
раздавленных сил. Сегодня я еще мысленно с вами,-- ваш враг, разумеется, но
в какой-то мере пока и друг, поскольку все мои мысли здесь обращены к вам.
Завтра с этим будет покончено. Все, чему ваша победа не смогла положить
начало, довершит ваше поражение. Но, по крайней мере, на прощание, перед тем
как мы впадем во взаимное безразличие, я хочу дать вам ясное представление о
том, что ни война, ни мир так и не научили вас понимать судьбу моей страны.

--103


В первую очередь я хочу рассказать вам, какого рода величие движет
нами. Тем самым я объясню, в чем заключается мужество, которое восхищает
нас, но чуждо вам. Ибо мало заслуги в том, чтобы суметь броситься в огонь,
когда к этому готовишься загодя и когда для тебя порыв более естествен,
нежели зрелое размышление. И напротив, велика заслуга человека, смело
идущего навстречу пыткам, навстречу смерти и притом абсолютно убежденного в
том, что ненависть и жестокость сами по себе бесплодны. Велика заслуга
людей, которые сражаются, при этом презирая войну, соглашаются все потерять,
при этом дорожа счастьем, прибегают к разрушению, лелея при этом идею
цивилизации высшего порядка. Вот в чем мы добились большего, чем вы, ибо
вынуждены были бороться в первую очередь с самими собой. Вам ничего не
пришлось побеждать ни в собственном сердце, ни в образе мыслей. А у нас
оказалось два врага; и мало было восторжествовать с помощью оружия, подобно
вам, которым не потребовалось ничего преодолевать в самих себе.
Нам же пришлось переступить через слишком многое, и в первую очередь
через извечный наш соблазн — уподобиться вам. Ибо таится и в нас нечто,
уступающее низменным инстинктам, противящееся интеллекту, в культ возводящее
только успех. Наши возвышенные добродетели в конце концов утомляют нас,
разум внушает стыд, и временами нам случается возмечтать о некоем блаженном
состоянии варварства, в коем истина постигалась бы без всяких усилий.
Впрочем, от этого исцелиться нетрудно: стоит лишь поглядеть на вас, чтобы
убедиться, к чему приводят подобные мечтания, и тотчас образумишься. Если бы
я верил в некую фатальную предопределенность истории, я бы заподозрил, что
она сделала вас нашими соседями специально нам, рабам разума, в назидание.
Ваш пример заставляет нас возродиться для умственной деятельности, где нам
дышится легче.
Но нам предстояло победить в себе еще одну малость — ту, что зовется
героизмом. Я знаю: вы уверены, что нам героизм чужд. Вы ошибаетесь. Просто
мы одновременно и исповедуем и побаиваемся его. Исповедуем, поскольку десять
веков истории научили нас тому, что есть благородство. И побаиваемся, ибо
десять веков разума преподали нам красоту и все преимущества естественности
и простоты. Чтобы противостоять вам, нам пришлось проделать долгий и трудный
путь. Вот потому-то мы и отстали от всей остальной Европы, ибо всякий раз,
как чья-нибудь злая воля ввергала ее в ложь, мы незамедлительно брались
отыскивать истину. Вот потому-то мы и начали войну с поражения, что были
озабочены донельзя — пока вы завоевывали нас — задачей определить в сердце
своем, на нашей ли стороне истина и справедливость.
Нам пришлось также побороть свою любовь к человеку и представление о
мирной, миролюбивой судьбе; нам пришлось преодолеть глубокое убеждение в
том, что ни одна победа не приносит добрых плодов, так как любое насилие над
человеком непоправимо. Нам пришлось отказаться разом и от нашей науки, и от

--104



нашей надежды, от причин для любви и от ненависти, которую мы питали ко
всякой войне. Короче сказать,-- и, я надеюсь, вы поймете мысль человека,
которому охотно пожимали руку,-- мы должны были убить в себе любовь к
дружбе.
Теперь это сделано. Путь был окольным и долгим, и мы пришли к цели с
большим опозданием. Это тот самый кружной путь, на который сомнение в истине
толкает разум, сомнение в дружбе — сердце. Это тот кружной путь, который
защитил и спас справедливость, поставил правду на сторону тех, кто терзался
сомнениями. Да, мы, без сомнения, заплатили за него дорогой ценой. Нашей
платой были унижения и немота, горечь побежденных, тюрьмы и казни на заре,
одиночество, разлуки, ежедневный голод, изможденные дети и, что хуже всего,
вынужденное раскаяние. Но это было в порядке вещей. Нам понадобилось все это
время, чтобы понять наконец, имеем ли мы право убивать людей, дозволено ли
нам добавлять страданий этому и без того исстрадавшемуся миру. И именно это
потерянное и наверстанное время, это принятое и преодоленное нами поражение,
эти сомнения, оплаченные кровью, дают право нам, французам, думать сегодня,
что мы вошли в эту войну с чистыми руками — то была чистота жертв, чистота
побежденных — и что мы выйдем из нее также с чистыми руками, но на сей раз
то будет чистота великой победы, одержанной над несправедливостью и над
самими собой.
Ибо мы станем победителями, и вы это знаете. Но победим мы именно
благодаря тому поражению, тем долгим блужданиям во мраке, которые помогли
нам постичь свою правоту, благодаря тому страданию, чью несправедливость
испили полной чашей, сумев извлечь из него нужный урок. В нем нашли мы
секрет нашей победы и если не утеряем его когда-нибудь, то станем
победителями навек. Через страдание мы постигли, что, вопреки нашим прежним
убеждениям, разум бессилен перед мечом, но что разум в союзе с мечом всегда
возьмет верх над мечом, вынутым из ножен с одной лишь целью — убивать. Вот
отчего теперь мы взяли на вооружение и меч, убедившись в том, что разум --
на нашей стороне. Для этого нам понадобилось увидеть, как умирают, самим
прикоснуться к смерти, для этого понадобилась утренняя прогулка на гильотину
французского рабочего, проходящего на рассвете по коридорам тюрьмы и
призывающего своих товарищей, от камеры к камере, показать врагам свое
мужество. И наконец, для того чтобы подчинить себе разум, нам понадобилась
физическая пытка. Поистине прочно владеешь лишь тем, за что дорого уплачено.
Мы дорого заплатили за свое знание, и нам предстоит еще платить и платить за
него. Но зато теперь за нами наша уверенность, наши убеждения, наша
справедливость — и поражение ваше неизбежно.
Я никогда не верил в торжество правды, ничем другим не подкрепленной.
Но очень важно знать, что при равной энергии правда одерживает верх над
ложью. Вот к какому трудному равновесию мы пришли. И сражаемся сегодня,
помня об этом нюансе. У меня есть даже искушение сказать вам, что мы боремся

--105



именно за нюансы, но за такие, которые в своей значимости не уступают
ценности самого человека.' Мы боремся за нюанс, отличающий жертвенность от
мистики, энергию от насилия, силу от жестокости, за еще более тонкий,
неуловимый нюанс, отличающий фальшь от правды, а человека, на которого
уповаем,-- от коварных богов, которым поклоняетесь вы.
Вот то, что я хотел вам сказать, притом не над схваткой, а в разгаре
самой схватки. Вот то, что я хотел ответить на ваше "вы не любите свою
родину", которое до сих пор преследует меня. Но я хочу быть до конца
откровенен с вами. Я думаю, что Франция надолго утратила свою мощь и
величие, и ей понадобятся долгие годы отчаянного терпения, отчаянной упорной
борьбы, чтобы вернуть себе хоть часть того престижа, который необходим для
любой культуры. Но я полагаю также, что она утратила все это по благородным
причинам. Вот потому-то надежда и не покидает меня. И в этом весь смысл
моего письма. Тот же человек, которого пять лет назад вы жалели за то, что
он столь сдержан в своих чувствах к родине, сегодня может сказать вам — вам
лично и всем нашим ровесникам в Европе и во всем мире: "Я принадлежу к
замечательной, стойкой нации, которая, невзирая на тяжкий груз заблуждений и
слабостей, смогла сохранить и уберечь то главное, что составляет ее величие
и что ее народ постоянно — а его избранники временами — пытается выразить
все четче и яснее. Я принадлежу к нации, которая четыре года назад начала
пересмотр всей своей истории и которая нынче среди развалин спокойно и
уверенно готовится переписать эту историю заново, попытав счастья в игре,
где у нее нет козырей. Моя страна стоит того, чтобы любить ее трудной и
требовательной любовью — моей любовью. Моя страна, я уверен, теперь стоит
того, чтобы за нее бороться, ибо она заслуживает высшей любви. И я говорю:
ваша нация, в противоположность моей, удостоилась от своих сынов той любви,
какую заслужила,-- любви слепцов. Такой любовью ей не оправдаться. Вот что
вас погубило. И если вы были побеждены уже в разгаре самых триумфальных
ваших побед, то что же станется с вами теперь, в поражении, которое близится
так неотвратимо?"
Июль 1943

Письмо второе


Я уже писал вам, и писал тоном, исполненным уверенности. Пять лет
спустя после нашей последней встречи я объяснял вам, отчего мы сильнее вас:
из-за того окольного пути, на котором искали подтверждения своим принципам;
из-за опоздания, виной которому было сомнение в правоте; из-за безумного в
своей нелепости желания примирить меж собою все, что

--106



мы любили. Это настолько важно, что стоит еще раз вернуться к этой
теме. Как я уже говорил, мы дорого заплатили за свои метания. Мы так
страшились запятнать себя несправедливостью, что предпочли ей хаос сомнений.
Но именно этот груз сомнений стал сегодня нашей силой, и именно благодаря
ему мы близимся к победе.
Да, я все это высказал вам, и притом тоном, исполненным уверенности,
единым духом, как сказалось. Видите ли, у меня было достаточно времени,
чтобы поразмыслить надо всем этим. Размышлять ведь лучше всего ночью. А уже
три года, как вы повергли во мрак ночи наши города и наши сердца. Три года,
как мы блуждаем в потемках, в поисках той самой идеи, которая сегодня встает
перед вами, облаченная в доспехи. И теперь я могу говорить с вами о разуме.
Ибо уверенность, которую обрели мы сегодня, есть чувство, которым все
окупается, и проясненный разум протягивает руку отваге. И, мне кажется, для
вас, так легковесно рассуждавшего передо мной о разуме, явилось большой
неожиданностью то, что он вернулся из такого далека, внезапно решив вновь
занять свое место в истории. Но здесь я хочу снова поговорить о вас.
Ниже я объясню вам подробнее, что уверенность отнюдь не порождает
ликования в сердце. Это придает определенный смысл всему, что я пишу. Но
прежде я хочу закрыть наш с вами счет, подвести итог нашим воспоминаниям,
нашей дружбе. Пока у меня еще есть возможность, я хочу сделать то
единственное, что можно совершить для умирающей дружбы: объясниться. Я уже
отвечал вам на брошенную некогда фразу "вы не любите свою родину",--
воспоминание о ней мучит меня до сих пор. Сегодня же я хочу ответить на ту
нетерпеливую пренебрежительную улыбку, какой вы встречали слово "разум". "Во
всех своих интеллектуальных проявлениях,-- говорили вы,-- Франция отрекается
от самой себя. Ваши интеллектуалы предпочитают своей стране, в зависимости
от обстоятельств, либо отчаяние, либо погоню за некой туманной истиной. Мы
же, немцы, ставим Германию впереди истины, превыше отчаяния". На первый
взгляд вы были как будто правы. Но, я уже говорил, если мы временами
предпочитали родине справедливость, это означало лишь то, что мы хотели
любить родину в справедливости, как хотели бы любить ее в истине и надежде.
Вот в чем заключалось наше отличие от вас: мы были требовательны к отчизне.
С вас хватало умножать мощь нации, мы же мечтали даровать своей истину. С
вас было довольно служить реальной политике, мы, в самых тяжких своих
заблуждениях, бессознательно держались идеи политики чести — именно той,
какую вновь обрели сегодня. Когда я говорю "мы", я не имею в виду наших
правителей. В конце концов, что такое правитель?!
Мне опять вспоминается ваша улыбка. Вы всегда остерегались громких
слов. Я также, но еще больше я остерегался самого себя. Вы пытались увлечь
меня на тот путь, куда вступили сами и где разум стыдится разума. Уже тогда
я не шел

--107



по вашим стопам. Но сегодня мои ответы будут еще более твердыми. Что
есть истина? — спрашивали вы. Этого, без сомнения, никто не знает, зато
нам, по крайней мере, известно, что есть ложь: это именно то, чему вы
научили нас. А что есть дух? Мы знаем лишь его противоположность, имя
которой — убийство. И что есть человек? Но нет, здесь я вас остановлю, это
мы уже знаем. Он есть та сила, которая в конечном счете перевешивает и
тиранов, и богов. Он есть сила очевидности. Именно эту, человеческую
очевидность обязаны мы охранять, и наша сегодняшняя уверенность основана на
понимании того, что судьба человека и судьба нашей страны слиты ныне
воедино. Будь все лишено смысла, вы оказались бы правы. Но в мире осталось
нечто сохранившее смысл.
Я не устану повторять вам, что мы расходимся именно в этом пункте. Мы
воплотили свою родину в идее, которую ставили в ряд с другими великими
представлениями: о дружбе, о человеке, о счастье, о нашей жажде
справедливости. И это побуждало нас строго взыскивать с нее. Так вот, в
конечном счете оказались правыми мы. Ибо мы не захватывали для своей родины
рабов, мы ничего не растоптали во имя ее. Мы терпеливо ожидали проблеска
истины и обрели, посреди горя и страданий, радость готовности к бою разом за
все, что нам дорого. Вы же, напротив, боретесь именно с той частью человека,
которая не принадлежит родине. Вашим жертвам для отчизны грош цена, ибо
ложна ваша иерархия ценностей, и ценности эти несоизмеримы с общепринятыми.
Там, у себя, вы предали не только человеческое сердце. И теперь разум берет
реванш за все. Вы не заплатили цены, которой он стоит, отдав положенную ему
тяжкую дань ясному взгляду на мир. Из бездны нашего поражения говорю вам:
именно это вас и сгубит.
Позвольте лучше рассказать вам следующее. Это случилось во Франции,
неважно, где именно. Однажды на заре грузовик с вооруженными солдатами
увозит из одной известной мне тюрьмы одиннадцать французов на кладбище, где
вы должны расстрелять их. Из этих одиннадцати лишь пятеро или шестеро
действительно что-то сделали для этого: листовки, несколько тайных встреч и
— самое тяжкое — неповиновение. Эти неподвижно сидят в глубине кузова; их
гложет страх, конечно, но, осмелюсь сказать, страх обычный, тот, что всегда
леденит человека перед лицом неизвестности,-- страх, который соседствует с
мужеством. Остальные не совершили ровно ничего. И сознание того, что они
умрут по ошибке, падут жертвой чьего-то безразличия, делает для них этот миг
еще более мучительным. Среди них находится шестнадцатилетний мальчик. Вам
знакомы лица наших подростков, и я не стану описывать вам его. Мальчика
терзает ужас, он мается им, позабыв стыд. Оставьте свою презрительную
улыбку: у него зуб на зуб не попадает от страха. Но вы посадили рядом с ним

--108



немецкого духовника, чья задача — облегчить этим людям близящийся
конец. Могу сказать с полным правом: людям, которых сейчас станут убивать,
разговоры о будущей жизни совершенно безразличны. Слишком уж трудно
поверить, что общая могила — не конец всему, и пленники в грузовике упорно
молчат. Поэтому исповедник занялся мальчиком, забившимся, как зверек, в угол
машины. Этот поймет его легче, чем взрослые. Мальчик отвечает, он цепляется
за этот утешающий голос, надежда забрезжила ему. В самом немом из всех
ужасов бывает иногда достаточно, чтобы кто-нибудь подал голос: а вдруг все
уладится?! "Я ничего не сделал",--говорит мальчик "Да-да,--отвечает
священник,-- но не об этом речь. Ты должен приготовиться достойно принять
смерть".-- "Да не может же так быть, чтобы они не поняли!" — "Я твой друг,
и я, конечно, тебя понимаю. Но теперь слишком поздно. Я не оставлю тебя до
конца, и наш добрый Господь также. Ты увидишь, это будет легко". Мальчик
отвернулся. Тогда священник заговаривает о Боге. Веруешь ли ты в него? Да,
он верует. Ну тогда ты должен знать, что жизнь не имеет значения перед
вечным покоем, который тебя ожидает. Но мальчику внушает ужас именно этот
вечный покой. "Я твой друг",-- повторяет исповедник.
Остальные по-прежнему молчат. Надо подумать и о них тоже. Священник
приближается к их немой кучке и на минуту отворачивается от подростка.
Грузовик с мягким чавканьем катит по влажной от ночной росы дороге.
Представьте себе этот серый предрассветный час, запах немытых тел в кузове,
невидимые пленникам поля, которые угадываются лишь по звукам: звяканью
упряжи, птичьему вскрику. Подросток прислоняется к брезентовому чехлу, и тот
слегка поддается, открыв щель между бортом грузовика и брезентом. При
желании в нее можно протиснуться и спрыгнуть с машины. Священник сидит
спиной к нему, солдаты впереди зорко вглядываются в дорогу, чтобы не
заплутаться в предутреннем сумраке. Мальчик, не раздумывая, приподнимает
брезент, проскальзывает в щель, спрыгивает вниз. Еле слышный звук падения,
за ним — шорох поспешных шагов на шоссе, дальше тишина. Беглец оказался в
поле, где вспаханная земля приглушает шум. Но хлопанье брезента и резкий,
влажный, утренний холодок, ворвавшийся в кузов, заставляет обернуться и
священника, и приговоренных. С минуту священник оглядывает людей, которые в
свою очередь молча смотрят на него. Один короткий миг, и в течение его слуга
божий должен решить, с кем он — с палачами или с мучениками Но он не
раздумывает, он уже заколотил в заднюю стенку кабины. "Achtung!" Тревога
поднята. Два солдата врываются в кузов и берут пленников на мушку. Двое
других спрыгивают наземь и бегут через поле. В нескольких шагах от грузовика
священник, застыв как изваяние, пытается разглядеть сквозь туманное марево,
что происходит. Люди в кузове молча прислушиваются: шум преследования,
сдавленные крики, выстрел, тишина, потом приближающиеся голоса и, наконец,
глухой топот. Мальчик пойман. Пуля пролетела мимо, но он

--109



остановился сам, внезапно обессилев, испугавшись этого ватного,
непроницаемого тумана. Он не может идти сам, солдаты волокут его. Они не
били беглеца, ну разве что слегка. Главное ведь впереди. Мальчик не глядит
ни на священника, ни на остальных. Священник садится в кабину рядом с
шофером. Его место в кузове занимает вооруженный солдат. Мальчик, брошенный
в угол, не плачет. Он молча глядит на дорогу, мелькающую между брезентовым
чехлом и бортом машины. Занимается рассвет.
Насколько я вас знаю, вам легко будет домыслить конец. Но вы должны
узнать, от кого мне стала известна эта история. Ее рассказал французский
священник. Он говорил: "Я стыжусь за этого человека, и мне приятно думать,
что ни один священник-француз не согласился бы заставить своего Бога служить
убийству". И он сказал правду. Тот исповедник просто-напросто думал, как вы.
Ему казалось вполне естественным отдать своей стране все, вплоть до веры в
Бога. Итак, у вас даже боги мобилизованы. Они, конечно, с вами *, как вы
любите выражаться, но с вами поневоле. Вы ничего больше не хотите видеть и
понимать, вы целиком воплотились в единый безумный порыв. И сражаетесь
теперь, заручившись одним лишь оружием слепого гнева, предпочтя громы и
молнии порядку идей, с упорством маньяков стремясь все обратить в хаос. Мы
же исходили из законов разума и неизбежно вытекающих оттуда сомнений. И
перед лицом слепого гнева мы оказались слабы. Но вот теперь долгий кружной
путь преодолен. Достаточно было того убитого мальчика, чтобы к разуму нашему
мы присоединили гнев: отныне мы вдвое сильнее вас. И я хочу поговорить с
вами о гневе.
Вспомните. На мое удивление внезапной вспышкой гнева одного из ваших
начальников вы откликнулись так: "Но это тоже очень хорошо. Просто вы не
понимаете. Французы лишены этой добродетели — способности гневаться". Нет,
это не так, просто французы не любят щеголять своими добродетелями. Они
вспоминают о них лишь в случае крайней необходимости. И это свойство придает
нашему гневу ту силу молчания, которую вы начинаете чувствовать лишь сейчас.
Именно с таким гневом в душе — единственным, какой мне ведом,-- я буду
напоследок говорить с вами.
Ибо, как я уже писал, уверенность не порождает сердечного ликования.
Нам известно, что мы утратили на нашем долгом пути, и мы знаем, какой ценой
заплатили за горькую радость сражаться, будучи в мире с самими собой. И
именно оттого, что мы испытываем это пронзительное ощущение непоправимости,
борьба наша исполнена как горечи, так и уверенности в будущем. Обычная война
не удовлетворяла нас. Ибо доводы наши еще не созрели. Наш народ выбрал
другое: гражданскую войну, всеобщую упорную борьбу, самопожертвование без
лишних слов. Эту

К оглавлению
--110




войну он объявил сам, ему не навязывали ее глупые или трусливые
правители, и в ней он обрел свою душу, и в ней он отстаивает то
представление, которое сложилось у него о себе самом. Но за эту роскошь ему
пришлось заплатить ужасную цену. Вот почему этот народ имеет больше заслуг,
чем ваш. Ибо лучшим из его сынов суждено было пасть на поле этой битвы: вот
самая жестокая моя мысль. Есть в нелепости войны преимущество нелепости.
Смерть разит повсюду и — наугад. В войне, которую мы ведем, мужество
вызывает огонь на себя: это наш самый чистый, самый возвышенный дух
расстреливаете вы каждодневно. Ибо ваша наивность не обделена даром
предвидения. Вы никогда не знали, что следует избирать, но всегда твердо
знали, что необходимо разрушить. Мы же, нарекшие себя защитниками духа,
знаем при этом, что дух может погибнуть, когда сила, обрушившаяся на него,
достаточно велика. Но мы веруем в иную силу. Вы воображаете, что в этих
немых уже отрешившихся от земного лицах вы сможете обезобразить лицо нашей
правды. Но вы не принимаете в расчет упорство, которое заставляет Францию
бороться не торопясь. В самые тяжкие минуты нас поддерживает эта приводящая
в отчаяние надежда: наши товарищи окажутся терпеливее своих палачей и
многочисленнее, чем их пули. И вы убедитесь: французы способны на гнев.
Декабрь 1943

Письмо третье


До сих пор я говорил с вами о моей родине, и вначале вы, вероятно,
подумали о том, как изменился за эти годы мой язык. На самом деле это не
так. Просто мы с вами вкладываем разный смысл в одно и то же слово, мы
говорим на разных языках.
Слова всегда принимают оттенок тех действий или жертвоприношений,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися