Альбер Камю. Бунтующий человек

страница №7

к
которым они побуждают. И если у вас слово "родина" окрашено в кровавые
глухие цвета, которые мне отвратительны, то для нас оно озарено сиянием
разума, при котором труднее проявляется мужество, но где человек зато
полностью выражает самого себя. Короче сказать, мой язык — и вы, вероятно,
это уже поняли — не менялся никогда. Им я говорил с вами до 1939 года, им
же говорю и сейчас.
Сделаю вам одно признание, которое, несомненно, лучше всего докажет вам
это. Во все то время, что мы скрытно, упорно и терпеливо служили своей
отчизне, мы никогда не теряли из виду главную идею, главную надежду, вечно
живущую у нас в душе,-- и это была Европа. Вот уже пять лет, как мы не
говорили о ней. Хотя вы-то поминали ее даже слишком часто. Но и здесь мы
говорили на разных языках: наша Европа не была вашей.
Перед тем как объяснить, что она представляет для нас, я


--111



хотел заверить вас хотя бы в одном: среди причин, по которым мы должны
сражаться с вами (и разбить вас!), самая, быть может, глубокая — это
обретенное сознание того, что нас не только раздавили в нашей собственной
стране, поразив в самое сердце, но еще и обокрали, отняв самые прекрасные
представления о Франции, мерзкую карикатуру на которую вы предъявили всему
миру. Самое жгучее страдание — видеть то, что любишь, в шутовском колпаке.
И нам понадобится вся сила разумной, терпеливой любви, чтобы сохранить в
своих сердцах ту идею новой могучей Европы, которую вы отняли у лучших из
нас, придав ей избранный вами оскорбительный смысл Есть одно такое
прилагательное, которое мы перестали писать с тех пор, как вы назвали
"европейской" армию рабов,-- перестали именно для того, чтобы любовно
сохранить для себя сокровенный, изначальный смысл этого слова, каким он
пребудет для нас вечно; сейчас я объясню вам его.
Вы говорите о Европе, но разница состоит в том, что для вас она --
собственность, тогда как мы чувствуем себя ее детьми. Впрочем, вы заговорили
так о Европе лишь с того дня, как потеряли Африку. Такой вид любви --
порочен. На эту землю, где столько веков оставили свой благородный
отпечаток, вы смотрите как на место вынужденной отставки, а мы — как на
сокровеннейшую из надежд. Ваша внезапная страсть к ней родилась из
разочарования и необходимости. Подобное чувство никого не украшает, и теперь
вам должно быть понятно, отчего всякий европеец, достойный этого имени, с
презрением отрекся от него.
Вы говорите "Европа", а думаете "полигон, хлебные закрома, прибранные к
рукам заводы, послушный приказу разум". Может быть, я преувеличиваю? Но, по
крайней мере, я знаю, что, говоря "Европа", даже в лучшие моменты вашей
жизни, когда вам удается искренне поверить в собственные домыслы, вы
поневоле думаете о колоннах рабски покорных наций, ведомых Германией господ
к сказочному и кровавому будущему. Мне бы очень хотелось заставить вас ясно
почувствовать эту разницу: для вас Европа — это пространство, окруженное
морями и горами, прорезанное плотинами, изрытое шахтами, покрытое
колосящимися полями, пространство, на котором Германия разыгрывает партию,
где ставкой служит одна только ее судьба. Но для нас Европа — заповедная
обитель, где на протяжении двадцати веков разыгрывалась самая удивительная
мистерия человеческого духа. Она — та избранная арена, на которой борьба
человека Запада против всего мира, против богов, против себя самого ныне
достигла трагического апогея. Как видите, мы подходим к Европе с разными
мерками.
Не бойтесь, я не стану выдвигать против вас каноны старой пропаганды,
взывая к христианской традиции. Это совсем другая проблема. Вы также слишком
много говорили о ней и, изображая из себя защитников Рима *, не убоялись
сделать Христу рекламу, к которой ему пришлось начать привыкать еще в тот

--112



день, когда он получил поцелуй, пославший его на Голгофу. Но в то же
время христианская традиция — всего лишь одна из тех, что создала эту
Европу, и не мне, недостойному, защищать ее перед вами. Здесь потребны вкусы
и склонности сердца, приверженного Господу. А вам известно, что я к этому
отношения не имею. Но когда я позволяю себе думать, что моя страна говорит
от имени Европы и что, защищая первую, мы защищаем их обе, то и я тоже
придерживаюсь определенной традиции. Это одновременно и традиция немногих
великих людей и всего вечного, неистребимого народа. Она — эта моя традиция
— имеет две элиты: избранников разума и избранников мужества, у нее есть
свои властители духа и свои бесчисленные подданные. Судите сами, отличается
ли эта Европа, чьи границы — плод гения некоторых из ее народов, эта
Европа, чьим вечным духом осенены все ее сыновья, от того пестрого пятна,
которое вы заштриховали черным на своих временных военных картах.
Вспомните, что вы сказали мне в тот день, когда смеялись над моим
возмущением: "Дон Кихот не осилит Фауста, если тот захочет победить его". Я
тогда ответил вам, что ни Фауст, ни Дон Кихот не созданы для борьбы и победы
друг над другом, что не для того возникло искусство, чтобы нести в мир зло.
Но вам нравилось утрировать образы, и вы продолжили эту игру. Теперь нужно
было выбрать между Гамлетом и Зигфридом *. Мне вовсе не хотелось выбирать, а
главное, я был твердо уверен в том, что Запад может существовать не иначе
как в хрупком равновесии силы и знания. Но вы насмеялись над знанием, вы
говорили об одном лишь могуществе. Сегодня я понимаю себя куда лучше и знаю,
что даже Фауст вам ныне не помощник. Ибо мы и в самом деле освоились с
мыслью, что в некоторых случаях выбор неизбежен. Но наш выбор будет иметь
так же мало значения, как и ваш, если он не будет делаться с ясным сознанием
того, что он бесчеловечен и не имеет ничего общего с интеллектуальными
ценностями. Мы-то сумеем впоследствии возродить их, а вы не умели этого
никогда. Как видите, я повторяю ту же мысль: мы возвращаемся издалека. Но за
эту мысль мы заплатили достаточно дорого, и теперь имеем на нее право. Это
побуждает меня сказать вам, что ваша Европа не годится для нас. В ней нет
ничего способного объединять или воспламенять сердца Наша же — это общее
дело, которое мы продолжим вопреки вам в духе разума.
Я не стану заходить слишком далеко. Иногда мне случается на
каком-нибудь повороте улицы, в тот короткий миг, что оставляют мне долгие
часы общей борьбы, подумать обо всех тех уголках Европы, которые я так
хорошо знаю. Это поистине чудесная земля, сотворенная трудной, порой
трагической историей. И я мысленно совершаю вновь все паломничества *, в
какие пускались обычно интеллигенты Запада: розы в монастырских двориках
Флоренции, золотые купола Кракова, Градшин с его мертвым дворцом, судорожно
скорченные статуи на Карловом

--113



мосту через Влтаву, аккуратные сады Зальцбурга. О, эти цветы и камни,
эти холмы и равнины, эти пейзажи, где люди и эпохи смешали воедино старые
деревья и древние памятники! Память моя переплавила в своем горниле эти
бесчисленные образы, соединив их в единый лик — лик моей общеевропейской
родины. И сердце сжимается при мысли о том, что вот уже много лет на этот
вдохновенный измученный лик падает ваша черная тень. А ведь некоторые из тех
мест мы с вами повидали вместе. Мог ли я тогда предположить, что однажды нам
придется избавлять их от вас! И скажу еще: бывают часы, исполненные ярости и
отчаяния, когда мне случается жалеть о том, что розы по-прежнему цветут в
монастыре Святого Марка, что голуби по-прежнему стайками взлетают над
Зальцбургским собором, а на маленьких силезских кладбищах по-прежнему мирно
алеют герани.
Но бывают и другие минуты — моменты истины,-- когда я этому рад. Ибо
все эти пейзажи, эти цветы и пашни на нашей древней земле каждую весну
доказывают вам, что есть в мире вещи, которые вам не под силу утопить в
крови. Этим образом я и хотел бы закончить свое письмо. Мне мало того, что
все великие тени Запада, все тридцать народов Европы на нашей стороне: я не
могу обойтись и без ее земли. И я знаю, уверен, что все в Европе — и
природа, и дух — отрицает вас, отрицает спокойно, бесстрастно, без яростной
ненависти, но с твердой уверенностью победителя. Оружие, которым европейский
дух сражается с вами,-- то же самое, каким располагает эта земля, непрерывно
возрождающаяся в налившихся колосьях, в пышных венчиках цветов. Борьба,
которую мы ведем, преисполнена веры в победу, поскольку она обладает
неотвратимым упорством весны.
И наконец, я знаю, что с вашим поражением далеко не все придет в норму.
Европу нужно будет создавать заново. Ее всегда нужно создавать. Но, по
крайней мере, она останется Европой, то есть тем, что я описал вам выше. Не
все еще будет потеряно. И напоследок попробуйте представить себе нас
нынешних — уверенных в своей правоте, влюбленных в свою страну, осененных
духом матери-Европы, обретших себя в строгом равновесии между разумом и
мечом. Я повторяю вам это еще раз, потому что должен высказать все, потому
что это правда — правда, которая покажет вам тот путь, который прошли моя
страна и я со времен нашей с вами дружбы: отныне живет в нас превосходство,
которое вас погубит.
Апрель 1944

--114





Письмо четвертое


Человек смертей? Возможно, но давайте умирать сопротивляясь, и, если уж
нам суждено небытие, то не станем соглашаться, что это справедливо
Обермшн *, письмо 90
Вот и наступил день вашего поражения. Я пишу вам из всемирно известного
города, который, вам на погибель, готовит завтрашнюю свободу. Он знает, что
это не так-то легко и что до победы ему придется побороть ночь еще более
мрачную, чем та, которая началась четыре года назад с вашим приходом. Я пишу
вам из города, лишенного самого необходимого — света, топлива, продуктов,
но непобежденного. Скоро, очень скоро овеет его дыхание свежего ветра, вам
еще неведомого. И если нам повезет, мы встанем с вами лицом к лицу. И тогда
сможем сразиться с полным знанием дела — я, досконально знающий ваши
доводы, и вы, так же хорошо понимающий мои.
Эти июльские ночи одновременно и легки и невыносимо тяжелы. Легки на
берегах Сены, под деревьями, тяжелы — в сердцах тех, кто терпеливо ждет
того единственно нужного им отныне рассвета. Я тоже жду, и я думаю о вас:
мне хочется сказать вам еще одну вещь, теперь уже последнюю. Я хочу
рассказать вам, как стало возможным то, что мы, некогда такие похожие, ныне
стали врагами, как я мог бы оказаться на вашей стороне и отчего теперь все
кончено между нами.
Мы оба долгое время полагали, что в этом мире нет высшего разума и что
все мы обмануты. В какой-то мере это убеждение живет во мне и сейчас. Но я
сделал из этого и другие выводы, отличающиеся от тех, которыми вы
оперировали тогда и которыми вот уже столько лет пытаетесь насильно
обогатить Историю. Сегодня я говорю себе, что, прими я эти ваши мысли, я
вынужден был бы оправдать все, что вы сейчас творите. А это настолько
серьезно, что лучше уж мне остаться навсегда здесь, в самом сердце летней
ночи, столь богатой надеждами для нас и угрозами для вас.
Вы никогда не верили в осмысленность этого мира, а вывели отсюда идею о
том, что все в нем равноценно, что добро и зло определяются желанием
человека. Вы решили, что за неимением какой бы то ни было человеческой или
божественной морали единственные ценности — это те, которые управляют
животным миром, а именно: жестокость и хитрость. Отсюда вы вывели, что
человек — ничто и можно убить его душу; что в самой бессмысленной из
историй задача индивидуума состоит лишь в демонстрации силы, а его мораль --
в реализме завоеваний. По правде сказать, я, думавший, казалось бы, точно
так же, не находил контраргументов, ощущая в себе разве лишь жадное желание
справедливости, которое, признаться, выглядело в моих глазах столь же
необоснованным, как и самая бурная из страстей.

--115



В чем же заключалось различие? А вот в чем: вы легко отказались от
надежды найти смысл жизни, а я никогда в этом не отчаивался. Вы легко
смирились с несправедливостью нашего, людского, положения, а потом решились
еще и усугубить его, тогда как мне, напротив, казалось, что человек именно
для того и обязан утверждать справедливость, созидать счастье, чтобы
противостоять миру несчастий. Именно оттого, что вы обратили свое отчаяние в
род опьянения, что вы освободились от него, возведя в принцип, вам так легко
разрушать творения человеческих рук и духа и бороться с человеком, стараясь
довести до предела извечное его страдание. Я же, отказавшись смириться с
этим отчаянием, с этим истерзанным миром, хотел только, чтобы люди вновь
обрели солидарность, а затем вместе, сообща начали борьбу со своим жалким
уделом.
Как видите, из одного и того же принципа мы извлекли разную мораль. Ибо
в пути вы отказались от ясности видения, найдя более удобным (или, по вашему
выражению, вполне безразличным), чтобы кто-то другой думал за вас и за
миллионы прочих немцев. Оттого что вы устали бороться с небом, вы нашли себе
отдохновение в этой изнурительной авантюре, где ваша задача — изуродовать
души и разрушить землю. Короче говоря, вы избрали несправедливость, вы
уподобили себя богам. А ваши логические выкладки были всего лишь
маскировкой.
Я же, напротив, избрал для себя справедливость, чтобы сохранить
верность земле. Я продолжаю думать, что мир этот не имеет высшего смысла. Но
я знаю также, что есть в нем нечто, имеющее смысл, и это — человек, ибо
человек — единственное существо, претендующее на постижение смысла жизни.
Этот мир украшен, по крайней мере, одной настоящей истиной — истиной
человека, и наша задача — вооружить его убедительными доводами, чтобы он с
их помощью мог бороться с самой судьбой. А человек не имеет иных доводов,
кроме того единственного, что он — человек, вот почему нужно спасать
человека, если хочешь спасти то представление, которое люди составили себе о
жизни. Ваша пренебрежительная улыбка скажет мне: "Что это означает — спасти
человека?" Но ведь я всем своим существом давно уже кричу вам: это значит не
калечить его, это значит дать ему шансы на справедливость, которую он один в
целом мире исповедует.
Вот почему мы стоим по разные стороны баррикады. Вот почему мы должны
были сперва последовать за вами по тому пути, который нам чужд и который в
результате завершился для нас поражением. Ибо вы были сильны своим
отчаянием. С того момента, как оно становится одиноким, чистым, уверенным в
себе, неумолимым в своих последствиях, отчаяние обретает безжалостную,
несокрушимую силу. И эта сила раздавила нас, пока мы колебались, все еще в
нерешительности оглядываясь назад, в счастливые прошлые времена. Нам
казалось, что счастье — величайшая из побед, что оно — то оружие, которым

--116



сражаются с неумолимой судьбой. И даже в крахе разгрома сожаление о нем
не оставляло нас.
Но вы свершили предначертанное: мы вошли в Историю. И в течение пяти
лет никому больше не было дозволено наслаждаться птичьими трелями в вечерней
прохладе. Пришлось поневоле погрузиться в отчаяние. Мы были отрезаны от
мира, ибо каждый миг добавлял к этому миру очередной легион смертельных
образов. Вот уже пять лет, как на нашей земле не проходит утра без агонии,
вечера без ареста, дня без пыток. Да, нам пришлось последовать за вами. Но
наш нелегкий подвиг сводился к тому, чтобы, следуя за вами в войне, не
забывать при этом о счастье. И сквозь вопли жертв и торжествующий рев
жестокости мы пытались уберечь в своих сердцах воспоминание о ласковом море,
о незабываемом холме, об улыбке любимой. И вот это было нашим надежнейшим
оружием, тем, которое мы никогда не выпустим из рук. Ибо в тот день, когда
мы выроним его, мы станем такими же мертвецами, как вы. Просто мы знаем
теперь, что оружие счастья требует слишком много времени для ковки и слишком
много крови для закалки.
Нам пришлось вникнуть в вашу философию, согласиться слегка походить на
вас. Вы избрали для себя бесцельный, слепой героизм — единственную
ценность, имеющую хождение в мире, потерявшем смысл. И вот, избрав его для
себя, вы принялись навязывать его всему миру, и нам в первую очередь. И мы
вынуждены были подражать вам, чтобы не погибнуть. Но тут мы заметили, что
наше превосходство над вами заключается как раз в наличии цели. Теперь,
когда близится конец, мы можем сказать вам, чему научились: героизм не стоит
ровно ничего — счастье завоевать гораздо труднее.
Вот теперь вам все должно быть ясно, и вы знаете, что мы враги. Вы
люди, держащиеся несправедливости, а для меня нет на свете ничего, что я так
сильно ненавидел бы. Раньше то было бурное, но неосознанное чувство, ныне я
знаю причины. Я побеждаю вас потому, что ваша логика так же преступна, как
сердце. И тот ужас, в который вы повергали нас целых четыре года, замешен
поровну на разуме и на инстинкте. Вот почему приговор мой окончателен, и вы
уже мертвы в моих глазах. Но даже в тот миг, когда я начну судить вас за
тяжкие преступления, я вспомню, что и вы, и мы изошли из одного и того же
одиночества, что и вы, и мы, вместе со всей Европой, участвовали в одной и
той же трагедии разума. И, несмотря на вас самих, я сохраню за вами звание
людей. Чтобы сохранить верность нашей вере, мы принуждены уважать в вас то,
чего вы не уважали в других. Долго, очень долго это было вашим решающим
преимуществом, поскольку вы убивали куда легче, чем мы. И до скончания веков
это будет преимуществом всех вам подобных. Но до скончания веков мы, которые
на вас не походим, будем свидетельствовать в пользу человека, чтобы он,
невзирая на тягчайшие свои грехи, получил оправдание и доказательства своей
невиновности.

--117



Вот почему на исходе этой битвы из самого сердца города, принявшего
адский облик смерти, через все муки, принесенные вами, несмотря на наших
изуродованных мертвецов и осиротевшие деревни, я могу вам сказать, что в тот
самый миг, как мы без всякой жалости уничтожим вас, мы все-таки не будем
питать к вам ненависти. И даже если завтра нам, подобно многим другим,
придется умирать, мы все-таки умрем без ненависти в душе. Мы не можем
ручаться, что не испытаем страха, мы только попытаемся сохранить
благоразумие. Но в одном можем поручиться наверняка" ненависти не будет Есть
одно лишь в мире, что я способен сегодня презирать и ненавидеть, но, говорю
вам, с этим у нас все улажено, и мы хотим уничтожить вас, раздавив вашу
мощь, но не топча вашу душу.
Итак, вы продолжаете сохранять то, прежнее преимущество над нами. Но в
нем же заключается сегодня и наше превосходство Вот что делает эту ночь
такой легкой для меня Вот в чем наша сила: размышлять, как и вы, о
бездонной, бесконечной мудрости мира, не отказываться ни от чего в пережитой
нами трагедии и в то же время сознавать, что на самом краю мировой
катастрофы, угрожавшей разуму, спасена идея человека, и черпать из этого
сознания неустанное мужество и волю к возрождению. Разумеется, обвинение,
которое мы несем миру, от этого не становится менее тяжким Мы слишком дорого
заплатили за это новое знание, чтобы наше положение перестало казаться нам
отчаянным Сотни тысяч людей, казненных на рассвете, мрачные стены тюрем,
земля Европы, смердящая от миллионов трупов тех, что были ее детьми; и все
это — плата за разъяснение двух-трех нюансов, от которых, может быть,
только и будет пользы, что они позволят некоторым из нас достойнее умереть
Да, это может привести в отчаяние Но нам предстоит доказать, что мы не
заслужили столь тяжкой, несправедливой доли. Мы поставили себе такую задачу
и завтра же начнем решать ее В этой европейской ночи, пронизанной дыханием
лета, миллионы вооруженных или безоружных людей готовятся к бою. И скоро
встанет рассвет — тот, на котором вы будете наконец побеждены Я знаю, что
небо, столь безразличное к вашим чудовищным победам, останется еще более
безразличным к вашему справедливому поражению. Сегодня я еще ничего не жду
от него Но мы хотя бы помогли спасти человека от бездны одиночества, в
которую вы хотели ввергнуть его. А вам в наказание за то, что вы изменили
вере в человека, предстоит тысячами умирать в этом одиночестве. И теперь я
могу сказать вам: прощайте!
Июль 1944 г

--118




БУНТУЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК



ЖАНУ ГРЕНЬЕ


И сердце Открыто отдалось суровой Страдающей земле, и часто ночью В
священном мраке клялся я тебе Любить ее бестрепетно до смерти, Не отступаясь
от ее загадок Так я с землею заключил союз На жизнь и смерть
Гельдерлин "Смерть Эмпедокла"

--119



ВВЕДЕНИЕ


Есть преступления, внушенные страстью, и преступления, продиктованные
бесстрастной логикой. Чтобы различить их, уголовный кодекс пользуется
удобства ради таким понятием, как "предумышленность". Мы живем в эпоху
мастерски выполненных преступных замыслов. Современные правонарушители давно
уже не те наивные дети, которые, умоляя простить их, ссылались на овладевшую
ими страсть. Это люди зрелого ума, и неопровержимым оправданием служит им
философия, благодаря которой даже убийца оказывается в роли судьи.
Хитклиф, герой "Грозового перевала" *, готов уничтожить весь шар
земной, лишь бы только обладать Кэтти, но ему бы и в голову не пришло
заявить, что такая гекатомба разумна и может быть оправдана философской
системой. Хитклиф способен на убийство, но дальше этого его мысль не идет. В
его преступной решимости чувствуется сила страсти и характера. Поскольку
такая любовная одержимость — дело редкое, убийство остается исключением из
правила. Подобное убийство столь же примитивно, как взлом квартиры. Но с
того часа, когда по недостатку темперамента преступник прибегает к помощи
философской доктрины, с того часа, когда преступление само себя
обосновывает, оно, пользуясь всевозможными силлогизмами, распространяется
так же, как сама мысль. Раньше злодеяние было одиноким, словно крик, а
теперь оно столь же универсально, как наука. Еще вчера преследуемое по суду,
сегодня преступление стало законом.
Пусть никого не возмущает сказанное. Цель моего эссе — осмыслить
реальность логического преступления, характерного для нашего времени, и
тщательно изучить способы его оправдания. Это попытка понять нашу
современность. Некоторые, вероятно, считают, что эпоха, за полстолетия
обездолившая, поработившая или уничтожившая семьдесят миллионов людей,
должна быть только и прежде всего осуждена. Но необходимо еще и понять суть
ее вины. В былые наивные времена, когда тиран ради вящей славы сметал с лица
земли целые города, когда прикованный к победной колеснице невольник брел по
чужим праздничным улицам, когда пленника бросали на съедение хищникам, чтобы
потешить толпу, тогда перед фактом столь простодушных злодейств совесть
могла оставаться спокойной, а мысль — ясной. Но загоны для рабов, осененные
знаменем свободы, массовые уничтожения людей, оправдываемые любовью к
человеку или тягой к сверхчеловеческому,-- такие явления в определенном
смысле просто обезоруживают моральный суд. В новые времена,

К оглавлению
--120



когда злой умысел рядится в одеяния невинности, по странному
извращению, характерному для нашей эпохи, именно невинность вынуждена
оправдываться. В своем эссе я стремлюсь принять этот необычный вызов, с тем
чтобы как можно глубже понять его.
Необходимо разобраться, способна ли невинность предпринять усилия,
препятствующие убийству. Мы можем действовать только в собственную эпоху
среди окружающих нас людей. Мы ничего не сумеем сделать, если не будем
знать, имеем ли право убивать ближнего или давать свое согласие на его
убийство. Поскольку сегодня любой поступок пролагает путь к прямому или
косвенному убийству, мы не можем действовать, не зная заранее, каким образом
и по какой причине мы поневоле сеем гибель.
Нам не столь важно, в который уже раз докапываться до сути вещей, сколь
насущно знать, как себя вести в мире, каков он есть. Во времена отрицания
небесполезно поставить перед собой вопрос о самоубийстве. Во времена
идеологий необходимо разобраться, каково твое отношение к убийству. Если для
него находятся оправдания, значит, наша эпоха и мы сами вполне соответствуем
друг другу. Если же таких оправданий нет, это означает, что мы пребываем в
безумии, и нам остается всего один выход: либо соответствовать эпохе
убийства, либо отвернуться от нее. Во всяком случае, нужно четко ответить на
вопрос, поставленный перед нами среди крови и криков нашего столетия. Ведь
мы сами под вопросом. Тридцать лет тому назад, прежде чем решиться на
убийство, люди отрицали многое, отрицали даже самое себя посредством
самоубийства. Бог плутует в игре, а вместе с ним и все смертные, включая
меня самого, следовательно, не лучше ли мне умереть: самоубийство было
проблемой. Сегодня идеология отрицает только чужих, объявляя их нечестными
игроками. И каждое утро украшенные медалями душегубы вламываются в
камеры-одиночки: проблемой стало убийство.
Оба рассуждения связаны друг с другом. Они все больше держат нас в
своей власти, да так крепко, что мы уже не можем сами выбирать себе
проблемы. Это они, проблемы, поочередно выбирают нас. Примем же нашу
избранность. Перед лицом бунта и убийства мое эссе ставит себе целью
продолжить размышления, начальными предметами которых были самоубийство и
абсурд.
Но пока что это размышление подвело нас только к одному понятию --
понятию абсурда. Оно в свою очередь не дает нам ничего, кроме противоречий
во всем, что касается проблемы убийства. Когда пытаешься извлечь из чувства
абсурда правила действия, обнаруживается, что благодаря этому чувству
убийство воспринимается в лучшем случае безразлично и, следовательно,
становится допустимым. Если ни во что не веришь, если ни в чем не видишь
смысла и не можешь утверждать какую-либо

--121



ценность, все дозволено и ничто не имеет значения. Нет доводов "за",
нет доводов "против", и убийцу невозможно ни осудить, ни оправдать. Что
сжигать людей в газовых печах, что посвящать свою жизнь уходу за
прокаженными — никакой разницы. Добродетель и злой умысел становятся делом
случая или каприза.
Тогда приходишь к решению вообще не действовать, а это означает, что ты
миришься с убийством, которое совершено другим. Тебе же остается разве что
сокрушаться о несовершенстве человеческой природы А почему бы еще не
подменить действие трагическим дилетантизмом? В таком случае человеческая
жизнь становится ставкой в игре. Можно, наконец, замыслить действие не
совсем бесцельное. И тогда, за неимением высшей ценности, направляющей
действие, оно будет ориентировано на непосредственный результат. Если нет ни
ложного, ни истинного, ни плохого, ни хорошего, правилом становится его
собственная максимальная эффективность, то есть сила. И тогда надо разделять
людей не на праведников и грешников, а на господ и рабов Так что, с какой
стороны ни смотреть, дух отрицания и нигилизма отводит убийству почетное
место.
Следовательно, если мы хотим принять абсурдную установку, мы должны
быть готовы убивать, повинуясь логике, а не совести, которая будет
представляться нам чем-то иллюзорным. Разумеется, для убийства необходимы
некоторые наклонности. Впрочем, как показывает опыт, не такие уж ярко
выраженные К тому же, как это обычно и бывает, всегда есть возможность
совершить убийство чужими руками. Все можно уладить во имя логики, если с
логикой здесь и вправду считаются.
Но логика не может найти применения в установке, которая поочередно
представляет убийство допустимым и недопустимым. И все-таки, признав
убийство этически нейтральным, анализ абсурда приводит в конце концов к его
осуждению, и это самый важный вывод. Последним итогом абсурдного рассуждения
является отказ от самоубийства и участие в отчаянном противостоянии
вопрошающего человека и безмолвной вселенной '. Самоубийство означало бы
конец этой конфронтации, в то время как абсурдное рассуждение видит в
самоубийстве отрицание собственных предпосылок. Ведь самоубийство — это
бегство от мира или избавление от него. А согласно этому рассуждению жизнь
является единственным подлинно необходимым благом, благодаря которому только
и возможна названная выше конфронтация. Вне человеческого существования пари
абсурда немыслимо: в таком случае отсутствует одна из двух необходимых для
тяжбы сторон. Заявить, что жизнь абсурдна, способен только живой, обладающий
сознанием человек. Каким же образом, не делая значительных уступок
интеллектуальному комфорту, сохранить для себя единственное в своем роде
преимущество подобного
См : Миф о Сизифе

--122



рассуждения? Признав, что жизнь, будучи благом для тебя, является
таковым для всех других. Невозможно оправдать убийство, если отказываешь в
оправдании самоубийству. Ум, усвоивший идею абсурда, безоговорочно допускает
возможность рокового убийства, убийства по страсти, но не принимает убийства
рассудочного. В контексте упомянутой выше конфронтации убийство, по сути
дела, равноценно самоубийству. Принимая или отвергая одно из них, неизбежно
примешь или отвергнешь другое.
Поэтому абсолютный нигилизм, считающий самоубийство вполне законным
актом, с тем большей легкостью признает законность убийства. Наше столетие
охотно допускает, что убийство может быть оправдано, и причина такого
допущения кроется в безразличии к жизни, свойственном нигилизму. Конечно,
были эпохи, когда жажда жизни достигала такой силы, что выливалась и в
злодеяния. Но эти эксцессы были подобны ожогу нестерпимого наслаждения, у
них нет ничего общего с тем монотонным порядком, который устанавливает
принудительная логика, все и всех укладывающая в свое прокрустово ложе.
Подобная логика выпестовала понимание самоубийства как ценности, доходя даже
до таких крайних последствий, как узаконенное право лишить человека жизни.
Эта логика достигает своей кульминации в коллективном самоубийстве.
Гитлеровский апокалипсис 1945 года — самый яркий тому пример. Уничтожить
самих себя было слишком мало для безумцев, готовивших в своем логове
настоящий апофеоз смерти. Суть и соль состояли не в том, чтобы уничтожить
самих себя, а в том, чтобы увлечь с собой в могилу целый мир. В определенном
смысле человек, обрекающий на смерть лишь себя, отрицает все ценности, кроме
одной — права на жизнь, которым обладают другие люди. Доказательством этому
служит факт, что самоубийца никогда не губит ближнего, используя ту
гибельную силу и страшную свободу, которые он обретает, решившись на смерть.
Всякое самоубийство в одиночку, если только оно совершается не в отместку,
по-своему великодушно или же исполнено презрения. Но ведь презирают во имя
чего-то. Если мир безразличен самоубийце, значит, он представляет, что для
него небезразлично или же могло бы быть таковым. Самоубийца полагает, что он
все разрушает и все уносит с собой в небытие, но сама его смерть утверждает
некую ценность, которая, быть может, заслуживает, чтобы ради нее жили.
Самоубийства недостаточно для абсолютного отрицания. Последнее означало бы
абсолютное разрушение, уничтожение и самого себя, и всего сущего. Во всяком
случае, жить абсолютным отрицанием можно только при условии, что всячески
стремишься к этому искусительному пределу. Убийство и самоубийство — две
стороны одной и той же медали — несчастного сознания, которое мукам
ограниченности человеческого удела предпочитает темный восторг, в котором
сливаются, уничтожаясь, и земля и небо.
Точно так же, если отрицаешь доводы в пользу самоубийства, не найдешь
их и в пользу убийства. Нельзя быть нигилистом

--123



наполовину. Абсурдное рассуждение не может одновременно сохранять жизнь
того, кто его проводит, и допускать принесение в жертву других. Стоит
признать невозможность абсолютного отрицания, чтобы тем самым признать:
первое, что не подлежит отрицанию,-- это жизнь ближнего. Таким образом, ход
рассуждении, приведший к мысли о безразличности убийства, снимает затем
доводы в его пользу. То есть мы вновь оказываемся в не имеющей оправдания
ситуации, из которой пытались найти выход. На практике подобное рассуждение
убеждает нас одновременно, что убивать можно и что убивать нельзя. Оно
приводит нас к противоречию, не дав ни одного аргумента за или против
легитимации убийства. Мы угрожаем и сами находимся под угрозой; мы во власти
охваченной лихорадочным нигилизмом эпохи и тем не менее в одиночестве; с
оружием в руках и со сдавленным горлом.
Но это основное противоречие влечет за собой множество других, если ты
стремишься устоять среди абсурда, не подозревая при этом, что абсурд — это
жизненный переход, отправная точка, экзистенциальный эквивалент философского
сомнения Декарта. Абсурд есть противоречие в самом себе.
Он противоречив по своему содержанию, поскольку, стремясь утверждать
жизнь, отказывается от ценностных суждений, а ведь жизнь, как таковая, уже
есть ценностное суждение. Дышать — значит судить. Разумеется, ошибочно
утверждать, что жизнь есть постоянный выбор. Но верно и то, что невозможно
вообразить жизнь, лишенную всякого выбора. При таком упрощенном подходе
осуществленная абсурдная позиция невообразима. Она столь же невообразима и в
своем выражении. Вся философия бессмысленности жива противоречивостью того
явления, которое она выражает. Тем самым она вносит некий минимум связности
в бессвязность; она вводит последовательность в то, что, если ей верить, не
имеет последовательности. Сама речь связует. Единственно логичной позицией,
основанной на бессмысленности, было бы молчание, если бы молчание, в свою
очередь, ничего не означало. Совершенный абсурд нем. Если он говорит, это
значит, что он любуется собой или, как мы увидим в дальнейшем, считает себя
переходным состоянием. Это самолюбование, самопочитание ясно показывает
глубинную двусмысленность абсурдной позиции. Некоторым образом абсурд,
который хочет показать человека в его одиночестве, заставляет его жить перед
зеркалом. Первоначальный душевный надрыв рискует, таким образом, стать
комфортабельным. Рана, растравляемая с таким усердием, в конце концов может
стать источником наслаждения.
Мы не испытываем недостатка в великих авантюристах абсурда. Но в
конечном счете их величие измеряется тем, что они

--124



отказались от любования абсурдом, сохраняя его требования. Они
разрушают ради большего, а не ради меньшего. "Мои враги те - говорит
Ницше,-- кто хочет разрушать, а не творить самих себя". Сам он разрушал, но
с тем, чтобы попытаться творить. Он прославляет честность, бичуя
"свинорылых" жуиров. Абсурдное рассуждение противопоставляет самолюбованию
отказ от него. Оно провозглашает отказ от развлечений и приходит к
добровольному самоограничению, к молчанию, к странной аскезе бунта. Рембо,
воспевающий "хорошенькое преступленьице, мяукающее в уличной грязи", бежит в
Харрар, чтобы только то и делать, что жаловаться на бессемейную жизнь. Жизнь
была для него "фарсом, в котором играют все без исключения". Но вот что
выкрикивает он сестре перед самой смертью: "Я ухожу в землю, а вот ты будешь
бродить под солнцем!"
Итак, абсурд в качестве жизненного правила противоречив. Что же
удивительного в том, что он не дает нам тех ценностей, которые узаконили бы
для нас убийство? Впрочем, невозможно обосновать позицию на какой-либо
излюбленной эмоции. Чувство абсурда — это такое же чувство, как и
остальные. Тот факт, что между двумя войнами чувство абсурда окрасило собой
столько мыслей и поступков, доказывает только его силу и его законность. Но
интенсивность чувства еще не означает его всеобщего характера. Заблуждение
любой эпохи заключалось в том, что она открывала или мнила, что открывает,
всеобщие правила поведения, основываясь на чувстве отчаяния, которое в своем
развитии стремится выйти за собственные пределы. Как большие муки, так и
большие радости равно могут послужить началом размышления; они движут им. Но
невозможно обретать эти чувства и поддерживать их во время всего
рассуждения. Следовательно, если есть резон учитывать восприимчивость к
абсурду, ставить диагноз обнаруженной у себя и у других болезни, тогда
возможно усматривать в такой восприимчивости лишь отправную точку, критику,
основанную на жизненном опыте, экзистенциальный эквивалент философского
сомнения. Это означает, что необходимо покончить с игрой зеркальных
отражений и присоединиться к неодолимому самоопределению абсурда.
Поскольку зеркала разбиты, не остается ничего, что помогло бы нам дать
ответы на поставленные эпохой вопросы. Абсурд в качестве методического
сомнения представляет собой чистую доску. Он оставляет нас в тупике. Вместе
с тем, будучи сомнением, он способен, обращаясь к собственной сути,
направлять нас на новые поиски. Рассуждение продолжается тогда уже известным
образом. Я кричу о том, что ни во что не верю и что все бессмысленно, но я
не могу сомневаться в собственном крике и должен верить хотя бы в
собственный протест. Первая и единственная очевидность, которая дается мне
таким образом в опыте

--125



абсурда, это бунт. Лишенный всякого знания, вынужденный убивать или
мириться с убийством, я располагаю только этой очевидностью, усугубляемой
внутренним раздором, в котором я обретаюсь. Бунт порождается осознанием
увиденной бессмысленности, осознанием непонятного и несправедливого удела
человеческого. Однако слепой мятежный порыв требует порядка среди хаоса,
жаждет цельности в самой сердцевине того, что ускользает и исчезает. Бунт
хочет, бунт кричит и требует, чтобы скандальное состояние мира прекратилось
и наконец-то запечатлелись слова, которые безостановочно пишутся вилами по
воде. Цель бунта — преображение. Но преобразовывать — значит действовать,
а действие уже завтра может означать убийство, поскольку бунт не знает,
законно оно или незаконно. И бунт порождает как раз такие действия, которые
он должен узаконить. Следовательно, необходимо, чтобы бунт искал свои
основания в самом себе, поскольку ни в чем ином он их не может найти. Бунт
должен сам себя исследовать, без чего он не будет знать, как правильно ему
действовать.
Два столетия исторического или метафизического бунта дают нам
возможность поразмыслить над ними. Только историк способен рассказать в
деталях о сменяющих друг друга социальных движениях и доктринах. По крайней
мере, он обязан найти в них некую путеводную нить. На последующих страницах
будут проставлены лишь некоторые исторические вехи и предложена гипотеза,
которая, впрочем, не в состоянии объяснить все и не является единственно
возможной. Тем не менее она частично объясняет направленность нашего времени
и почти полностью — его эксцессы. Рассматриваемая здесь необычайная история
есть история европейской гордыни.
Как бы там ни было, невозможно понять причины бунта, не исследуя его
требований, его образ действия и его завоеваний. В его делах, быть может,
таится то правило действия, которое не смог открыть нам абсурд, или по
меньшей мере указание на право или долг убивать и в конечном счете
созидательная надежда. Человек — единственное существо, которое
отказывается быть тем, что оно есть. Проблема в том, чтобы знать, не может
ли такой отказ привести лишь к уничтожению других и самого себя, должен ли
всякий бунт завершаться оправданием всеобщего убийства или, напротив, не
претендуя на невозможную безвинность, он поможет выявить суть рассудочной
виновности.

--126




I БУНТУЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК


Что же представляет собой бунтующий человек? Это человек, говорящий
"нет". Но, отрицая, он не отрекается: это человек, уже первым своим
действием говорящий "да". Раб, всю жизнь повиновавшийся господским
распоряжениям, неожиданно считает последнее из них неприемлемым. Каково же
содержание его "нет"?
"Нет" может, например, означать: "слишком долго я терпел", "до сих пор
— так уж и быть, но дальше хватит", "вы заходите слишком далеко" и еще:
"есть предел, переступить который я вам не позволю". Вообще говоря, это
"нет" утверждает существование границы. Эта же идея предела обнаруживается в
чувстве бунтаря, что другой "слишком много на себя берет", простирает свои
права дальше границы, за которой лежит область суверенных прав, ставящих
преграду всякому на них посягательству. Таким образом, порыв к бунту
коренится одновременно и в решительном протесте против любого вмешательства,
которое воспринимается как просто нестерпимое, и в смутной убежденности
бунтаря в своей доброй воле, а вернее, в его впечатлении, что он "вправе
делать то-то и то-то". Бунт не происходит, если нет такого чувства правоты.
Вот почему взбунтовавшийся раб говорит разом и "да" и "нет". Вместе с
упомянутой границей он утверждает все то, что неясно чувствует в себе самом
и хочет сберечь. Он упрямо доказывает, что в нем есть нечто "стоящее",
которое нуждается в защите. Режиму, угнетающему его индивидуальность, он
противопоставляет своего рода право терпеть угнетение только до того
предела, какой он сам устанавливает.
Вместе с отталкиванием чужеродного в любом бунте происходит полное и
непроизвольное отождествление человека с определенной стороной его
собственного существа. Здесь скрытым образом вступает в игру ценностное
суждение, и притом столь спонтанное, что оно помогает бунтарю выстоять среди
опасностей. До сих пор он по крайней мере молчал, погрузившись в отчаяние,
вынужденный терпеть любые условия, даже если считал их глубоко
несправедливыми. Поскольку угнетаемый молчит, люди полагают, что он не
рассуждает и ничего не хочет, а в некоторых случаях он и вправду ничего уже
не желает. А ведь отчаяние, так же как абсурд, судит и желает всего вообще и
ничего в частности. Его хорошо передает молчание. Но как только угнетаемый
заговорит, пусть даже произнося "нет", это значит, что он хочет и судит.
Бунтарь делает крутой поворот. Он шел, погоняемый

--127



кнутом хозяина. А теперь встает перед ним лицом к лицу Бунтовщик
противопоставляет все, что ценно для него, всему, что таковым не является.
Не всякая ценность обусловливает бунт, но всякое бунтарское движение
молчаливо предполагает некую ценность. О ценности ли в данном случае идет
речь?
Каким бы смутным сознание ни было, оно порождается бунтарским порывом:
внезапным ярким чувством того, что в человеке есть нечто такое, с чем он
может отождествлять себя хотя бы на время. До сих пор раб реально не ощущал
эту идентичность. До своего восстания он страдал от всевозможного гнета.
Нередко бывало так, что он безропотно выполнял распоряжения куда более
возмутительные, чем то последнее, которое вызвало бунт. Вытесняя в глубь
сознания бунтарские устремления, раб молча терпел, живя скорее своими
повседневными заботами, чем осознанием своих прав. Потеряв терпение, он
теперь нетерпеливо начинает отвергать все, с чем мирился раньше. Этот порыв
почти всегда имеет и обратное действие: ниспровергая унизительный порядок,
навязанный ему господином, раб вместе с тем отвергает рабство как таковое.
Шаг за шагом бунт заводит его куда дальше, чем завело бы простое
неповиновение. Он переступает даже границу, установленную им для противника,
требуя теперь, чтобы с ним обращались как с равным. То, что было раньше
упорным сопротивлением человека, становится всем человеком, который
отождествляет себя с сопротивлением и сводится к нему. Та часть его натуры,
к которой он требовал уважения, теперь ему дороже всего, дороже даже самой
жизни и становится для бунтаря высшим благом. Живший дотоле ежедневными
компромиссами, раб в один миг ("Потому что как же иначе...") впадает в
непримиримость — "Все или ничего". Сознание рождается у него вместе с
бунтом.
В этом сознании сочетаются и еще довольно туманное "все", и "ничего",
подразумевающее, что ради "всего" можно пожертвовать и человеком. Бунтарь
хочет быть или "всем", целиком и полностью отождествляя себя с тем благом,
которое он неожиданно осознал, и требуя, чтобы в его лице люди признавали и
приветствовали это благо, или "ничем", то есть полностью лишиться всяких
прав, повинуясь превосходящей силе. Идя до конца, восставший готов к
последнему бесправию, каковым является смерть, если будет лишен того
единственного священного дара, каким, например, может стать для него
свобода. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях *.
По мнению многих достойных авторов, ценность "чаще всего представляет
собой переход от действия к праву, от желанного к желательному (в общем,
переход всегда опосредован желанием)" '. Переход к праву заявлен, как мы уже
видели, в бунте. А тем самым и переход от формулы "нужно было бы, чтобы это
существовало" к формуле "я хочу, чтобы было так". Но, Lalande. Vocabulaire
philosophique.

--128



быть может, еще важнее, что речь идет о переходе от индивида ко благу,
ставшему отныне всеобщим. Вопреки ходячему мнению о бунте, возникновение
лозунга "Все или ничего" доказывает, что бунт, даже зародившийся в недрах
сугубо индивидуального, ставит под сомнение само понятие индивида. Если
индивид действительно готов умереть и в определенных обстоятельствах
принимает смерть в своем бунтарском порыве, он тем самым показывает, что
жертвует собой во имя блага, которое, по его мнению, значит больше его
собственной судьбы. Если бунтовщик готов погибнуть, лишь бы не лишиться
защищаемого им права, то это означает, что он ценит это право выше, чем
самого себя. Следовательно, он действует во имя пусть еще неясной ценности,
которая, он чувствует, равно присуща как ему, так и всем другим. Очевидно,
утверждение, присущее любому мятежному действию, простирается на нечто,
превосходящее индивида в той мере, в какой это нечто избавляет его от
предполагаемого одиночества и дает ему основание действовать. Но теперь уже
важно отметить, что эта предсуществующая ценность, данная до всякого
действия, вступает в противоречие с чисто историческими философскими
учениями, согласно которым ценность завоевывается (если она вообще доступна
завоеванию) лишь в результате действия. Анализ бунта приводит по меньшей
мере к догадке, что человеческая природа действительно существует,
подтверждая представления древних греков и отрицая постулаты современной
философии * К чему восставать, если в тебе самом нет ничего устойчиво
постоянного, достойного, чтобы его сберечь? Если раб восстает, то ради блага
всех живущих. Ведь он полагает, что при существующем порядке вещей в нем
отрицается нечто, присущее не только ему, а являющееся тем общим, в котором
все люди, и даже тот, кто оскорблял и угнетал раба, имеют предуготованное
сообщество '. Такой вывод подтверждается двумя наблюдениями. Прежде всего,
следует отметить, что по своей сути бунтарский порыв не является
эгоистическим душевным движением. Спору нет, он может быть обусловлен
эгоистическими причинами. Но люди восстают равно и против лжи и против
угнетения. Более того, поначалу движимый этими причинами, бунтовщик в самой
глубине души ничем не дорожит, поскольку ставит на карту все. Конечно,
восставший требует к себе уважения, но в той мере, в какой он отождествляет
себя с естественным человеческим сообществом. Отметим еще, что бунтовщиком
становится отнюдь не только сам угнетенный. Бунт может поднять и тот, кто
потрясен зрелищем угнетения, жертвой которого стал другой. В таком случае
происходит отождествление с этим угнетенным. И здесь необходимо уточнить,
что речь идет не о психологической уловке, при помощи которой человек
воображает, что оскорбляют его самого
' Сообщество жертв — явление того же порядка, что и сообщество жертвы
и палача. Но палач об этом не ведает

--129




Бывает, наоборот, мы не в состоянии спокойно смотреть, как другие
подвергаются тем оскорблениям, которые мы сами терпели бы, не протестуя
Пример этого благороднейшего движения человеческой души — самоубийства из
протеста, на которые решались русские террористы на каторге, увидев, как
секут их товарищей по борьбе. Дело здесь не только в общности интересов.
Действительно, мы можем счесть возмутительной несправедливость по отношению
к нашим противникам. Есть только отождествление судеб и принятого решения.
Таким образом, для себя самого индивид вовсе не является той ценностью,
которую он хочет защищать. Для создания этой ценности нужны все люди. В
бунте, выходя за свои пределы, человек сближается с другим, и с этой точки
зрения человеческая солидарность является метафизической. Речь идет попросту
о солидарности, рождающейся в оковах.
Можно еще уточнить позитивный аспект ценности, предполагаемый всяким
бунтом, сравнив ее с таким чисто негативным понятием, как озлобление в
дефиниции Макса Шелера '. И действительно, мятежный порыв есть нечто
большее, чем акт протеста в самом сильном смысле слова. Озлобление отлично
определено Шелером как самоотравление, как губительная секреция
затянувшегося бессилия, происходящая в закрытом сосуде. Бунт, наоборот,
взламывает бытие и помогает выйти за его пределы. Застойные воды он
превращает в бушующие волны. Шелер сам подчеркивает пассивный характер
озлобления, отмечая то большое место, которое она занимает в душевном мире
женщины, чья участь — быть объектом вожделения и обладания. Источником
бунта, напротив, является переизбыток энергии и жажда деятельности Шелер
прав, говоря, что озлобление ярко окрашивается завистью Но завидуют тому,
чем не обладают. Восставший же защищает себя такого, каков он есть. Он
требует не только блага, которым не обладает или которого могут его лишить
Он добивается признания того, что в нем уже есть и что

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися